Прочерк

Колонки

Тяжесть слов

22.09.2014 // 2 733

Кандидат философских наук, старший научный сотрудник Academia Kantiana Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета им. Иммануила Канта (Калининград).

Письма об истории и для истории. 1988–1990 годы. Коллективная монография / Е.Г. Боярских, Т.П. Кальянова, С.Г. Карнаухов, М.Я. Рожанский, С.Ф. Шмидт // Под общ. ред. М.Я. Рожанского. — Иркутск: ЦНСИО, 2014. — 209 с.

В советском мире история значила необычайно много — она учила, опровергала, убеждала и призывала. Если модерное сознание стало с XIX века в первую очередь историческим, то в советском проекте прогрессистский историцизм превратился в основной способ самопонимания и самооправдания.

История позволяла «примириться», помещая нуждающееся в оправдании в «историческую рамку» («время было такое»), задавая релятивизм оценок — и в то же время их абсолютную шкалу (как писал Михаил Лифшиц — надобно, чтобы «историческое заблуждение» не стало «субъективным заблуждением», поскольку историческое заблуждение есть истина для своего времени — и входит в истину всеобщую через свое место в ней, тогда как субъективное заблуждение есть индивидуальная ошибка, то, что является заблуждением и для своего времени, и для последующих времен).

«Большая история» и история частная, личная, локальная выстраивались в жесткую иерархию — классические образцы биографического предисловия служат этому хорошим примером, помещая жизнь персонажа в общую схему (в идеале представая как кинематографический «наезд»), утверждая единство истории — и, соответственно, единство смысла. Правильно «понять себя» — значило совершить обратное действие, взглянуть «на события глазами Шекспира», разместив себя в рамке «большой истории».

История была изменчива, временами оборачиваясь «непредсказуемым прошлым» — и при этом в каждый конкретный момент времени выступая единой — не в свободе от внутренних противоречий и в согласованности интерпретаций, но в утверждении принципиального наличия одной единственной «истины», «правды» — в сочетании с правилами «переключения», где несовместимые интерпретации не сталкивались между собой, попадая в разные «ячейки» рассказа.

То, что считалось «правдой о прошлом» сейчас, отменяло прежнее — устанавливалась истинность утверждения, а не его отношение к предшествующему. В этом аспекте начавшиеся в середине 80-х и шедшие все более быстрым ходом исторические споры принципиально отличались от предшествующих — поскольку и захватили скоро все уровни исторического описания (от индивидуальных биографий до концепций всемирной истории) и, что важнее, оказались — непреднамеренно с точки зрения рассуждений 1985–1987 годов — ставящими под вопрос не конкретные интерпретации, а сам образ «единой истории». Однако по меньшей мере столь же интересным представляется реакция читателей на публикации — ведь в ситуации, когда историческое сознание оказывалось практически тождественным политическому, «бои за историю» затрагивали самые основания советского общества.

Традиционная, например, для литературоведения проблема — восприятие публикой анализируемого текста, ведь литературная критика или отзывы коллег, способные сообщить многое, в данном отношении — источник сомнительный или, по меньшей мере, весьма неполный. В случае с текстами публицистическими сложностей не становится меньше — если, с одной стороны, публицистический текст по самой своей природе является более однозначным (не используя или используя в значительно меньшей мере естественную многозначность художественного высказывания), то, с другой стороны, он претендует на куда более значительное и деятельное по природе включение читателя — стремясь перевести его из позиции читателя в позицию действующего лица, включить в публичное пространство. Высказывание здесь направлено к производству действия — прямо или через преобразование рамок, создание «общего мнения» и т.д.

Что происходит «по ту сторону» — как реагируют на тексты те, кто их читает, как они сами участвуют в «боях за историю» — вопрос, ускользающий не только из-за своей многосложности, но и по причине нехватки источников. Тем значимее исследовательский проект, предпринятый иркутским Центром независимых социальных исследований и образования (ЦНСИО). В 1988–1989 годах группа иркутских историков по инициативе Вероники Гаррос (тогда работавшей в Москве) и Михаила Рожанского (работавшего в Иркутском научном центре СО АН СССР) собрала коллекцию «писем об истории» читателей ряда сибирских и московских изданий. Вышедшая четверть века спустя монография является первым развернутым представлением результатов работы с этим материалом.

Прежде всего, этот собранный материал позволяет обратить «многосложность» в множественность вопросов — вместо «реакции читателей» приходит конгломерат позиций, авторских стратегий и т.д. Если в советский период существует в качестве значимого и распространенного такой способ коммуникации, как письма в газету/журнал (воспринимаемые как одна из инстанций власти [1], и письмо представало способом воздействия на власть), то в период гласности, сохраняя прежнее значение, они становятся способом проговаривания, выражения своей позиции и т.д. — со стороны тех, кто ранее никогда не прибегал к подобным формам. Газета/журнал выступают как наиболее близкий адресат, тот, с кем возможен (хотя бы потенциально) разговор, — а письмо выступает уже ответной репликой (призванной поддержать/закрыть диалог). Условно выделяя два круга тем и сюжетов анализируемых писем: «свидетельства» (о судьбе родных и близких, о собственном опыте и т.д.) и «заявления» (начиная от заявлений по поводу конкретной статьи до мнений о государственной политике в целом), М.Я. Рожанский отмечает: «сами письма невозможно разделить на эти две группы <…>. Если свидетельства присутствуют не во всех письмах (хотя в большинстве присутствуют), то заявлением является практически каждое письмо <…>» (стр. 10).

Для многих авторов писем это первый опыт подобного рода — переживаемая ситуация воспринимается как настолько значимая, что требует действия — в форме отмеченного выше заявления (со свидетельствованием или без оного). Так, А.С. Черных, работающая сестрой-хозяйкой в санатории «Жердовка», пишет в редакцию «Восточно-Сибирской правды» (22.02.1988):

«Дорогая редакция! Прошло уже более 25 лет, как я не писала в редакцию. Было время, когда я писала о делах совхозных и затрагивала другие вопросы. И вот сейчас хочу еще написать, потому что меня наполняют те чувства, какое изменение происходит в нашей стране в связи с перестройкой» (стр. 163).

Особенное внимание привлекает обилие текстов, относимых (если использовать литературоведческую классификацию) к категории «наивных»: ситуация активно побуждает писать тех, кто имеет весьма ограниченный опыт в производстве текстов. Однако и в текстах, не относящихся к их числу, в равной степени выступает неспособность говорить об общественно-политических проблемах «своим голосом. В письмах отчетливо проявлялось отсутствие навыков и культуры личного письменного высказывания. Идеологические штампы воспроизводились и заполняли пустоты, возмещали недостатки индивидуальной речи» — демонстрируя «немочь языка» (стр. 56): там, где автор стремился говорить об «общем», он сбивался на «чужую речь», независимо от того, каких политических и общественных взглядов он придерживался.

Одновременно с отсутствующим публичным пространством (формирующим индивидуальные способы говорения об общезначимом) письма дают возможность увидеть влияние официального исторического знания, когда авторы стараются совместить свою индивидуальную память и транслируемые «через систему пропаганды и образования» (стр. 55) схемы — они оказываются уверенно воспроизводимыми в общих чертах многими авторами, явно далекими от книжной культуры, свидетельствуя об их укорененности.

При обилии анализируемых текстов привлекают внимание два аспекта:

— во-первых, «заговорившее молчание» — потребность в свидетельстве, в проговаривании того, о чем ранее опасно было рассказывать даже близким. Здесь проявляется и сама необходимость высказывания — вне зависимости от публикации текста, в самой возможности говорить о ранее недоступном, и требование социальной справедливости через отождествление «социальной сцены с исторической. Быть в истории — социальное право и хоть какая-то компенсация за перенесенную несправедливость и жертвы» (стр. 19);

— во-вторых, стремление к «правде», где правда личная не разграничивается с «правдой общей». При этом подтверждением своей «правды» выступает зачастую «искренность», «личная убежденность». Меняющееся знание о прошлом и собственное свидетельство не ставят под сомнение наличие единственной «правды», которой должна соответствовать не только единая, но и единственная история, воспринимая одновременно и как нравственный суд, выносящий однозначный приговор, помещая того, над кем он осуществляется, в категорию героев/жертв/палачей, порождая, как писал М.Я. Рожанский в 1990 году, «разбирательство с жертвами, неунимающуюся классификацию — кто достоин, а кто не достоин сожаления» (стр. 204).

Исторические споры ставят под вопрос сам статус «советского человека»: «Гласность открывает доступ к истории, и это вскрывает экзистенциальную трудность советского идеализма: советский человек — подданный советской империи/державы («первого в мире…», «гаранта мира»), он вовлечен в историю, осознает себя ее участником (гражданином) по праву рождения в стране, меняющей ход истории и активно заявляющей свое историческое лидерство как в декларациях, так и в политике. Социальный инфантилизм подданного с внутренней цензурой не только на действия, но и на мысль, сочетается с установкой на активность, неравнодушие к происходящему, с социальной дидактикой. Многие письма являют собой попытку разрешить это вскрывшееся противоречие, совершив гражданский акт (вмешаться письмом в ход событий) и артикулировав мнение подданного как позицию, выстраданную жизнью и историей» (стр. 18). Но у этого процесса есть и другая сторона, которую детально анализирует С.Ф. Шмидт (гл. 4) — «предсмертное рождение советской субъективности», когда на защиту советской истории, мысля себя сторонниками советской власти, становятся те, кто принимал их прежние образы. Те, кто ранее был в позиции «согласных с властью», принимающих и приемлющих ее, теперь переживают ситуацию, когда власть все более явно оказывается поддерживающей противоположные точки зрения. В результате, защищая советское прошлое и власть от нападения, они оказываются в осознаваемом конфликте с существующей властью — и из позиции подданного оказываются в позиции гражданина, защищающего «советское» без поддержки (а скорее уже и вопреки) «советской власти» (стр. 104). Характерно происходящее здесь наложение образов — так, пенсионерка В.А. Чекина, обращаясь в редакцию газеты «Советская молодежь» с защитой величия Сталина, приписывает после подписи: «Пишу разборчиво, думаю, за это письмо не посадят» (стр. 153).

Анализ «писем об истории», ставших «письмами для истории», дает и еще одно — впечатляющее подтверждение ключевых положений концепции «исторической памяти» Я. и А. Ассаман: в отсутствие или при крайней суженности «социального» уровня «живой памяти», там, где память вырабатывается и сохраняется в совместном рассказывании/вспоминании/согласовании, — она оказывается крайне суженной, бедной: при стремлении многих авторов свидетельствовать их память, не допускаемая ранее в публичное и предельно суженная в приватном пространстве, оказывается скудной, сведенной к нескольким ключевым моментам, тяготея к мартирологу — датам жизни и обстоятельствам гибели, к прочерку между рождением и смертью.

 

Примечания

1. Данное восприятие было вполне обосновано (достаточно напомнить о роли публикации письма — подобное решение означало соответствующую оценку позиции, заявленной в письме, или приведенных в нем фактов); примечательно, что переписка изданий с читателями регулировалась нормативными актами, предписывавшими отвечать на корреспонденцию, а также устанавливавшими обязательные сроки ее хранения.

Комментарии

Самое читаемое за месяц