Гефтер и Мандельштам: предварительные итоги

Резюме недавних дискуссий, дух Мандельштама и чуткость Гефтера.

Карта памяти 11.08.2014 // 1 473
© Richard Foo TH

14 февраля 2013 года в офисе редакции Гефтер.ру прошел круглый стол по теме «Осип Мандельштам и Михаил Гефтер как политические мыслители» [1]. Совместное заседание Мандельштамовского общества и редакции интернет-журнала Гефтер.ру стало своеобразным опытом дискуссии по данной теме, которая выявила не только политический, но и многие другие (антропологический, историософский, религиозный и пр.) свои аспекты.

Михаил Яковлевич Гефтер — крупнейший философ истории позднесоветского времени — находил конгениальными своим научным изысканиям многие теоретические, хотя и выраженные не в рамках научного дискурса, мысли Мандельштама об истории, эволюции, прогрессе, гуманизме, свободе и т.д. Гефтера роднило с Мандельштамом, в частности, понимание исторической эволюции не как «скучного, бородатого развития», а как вполне «живого» и во многом парадоксального процесса, движущим началом которого Мандельштам, вслед за Бергсоном, считал человеческое сознание.

При этом Гефтер, как и Мандельштам, своим веком, по большому счету, не был понят, оставаясь, по сути, аутсайдером [2] в научной среде, что избавляло его мысль не только от придворной ангажированности, но и придавало ей дополнительную «аутсайдерскую» глубину.

П. Нерлер в своем вступительном слове рассказал о том, как возникла сама идея круглого стола на фестивале «Пилорама»: идея анализа рецепции читательского опыта современного историка, читающего поэта ушедшей эпохи («Гефтер читает Мандельштама»). Попытка подобного анализа видится вполне релевантной фигуре Мандельштама, мечтавшего когда-то о своем «провиденциальном» собеседнике.

Кроме этого, П.Н. заметил, что обращение любого историка к опыту любого большого поэта — как таковое — свидетельствует о том, что историк считает недостаточными привычные «сценарии», с помощью которых описывается прошлое.

А. Марков в своем вступительном слове сказал, что Осип Мандельштам — не только как художник, но и как мыслитель — наряду с Андреем Платоновым и Михаилом Булгаковым занимал особое место в условной иерархии поэтов и писателей ХХ века. (Из авторов европейских, из прозаиков, Гефтер выделял Фолкнера и Белля; из поэтов — Лорку). Как это ни удивительно на первый взгляд, но Гефтер видел в Мандельштаме не просто поэта с даром пророка, но даже в каком-то смысле апостола, сопоставляя его, ни много ни мало, с самим апостолом Павлом, видя в нем одновременно мученика и трибуна, человека, постоянно преодолевающего свою историческую данность для того, чтобы вписать свою весть, свою «проповедь Евангелия» в реальный исторический опыт.

В этом смысле феномен социального и творческого «аутсайдерства» Мандельштама имел для Гефтера особое значение.

С. Василенко заметил по этому поводу, что сближение фигур апостола Павла (бывшего язычника Савла) и Мандельштама любопытно и на филологическом уровне — имя «Павел» означает меньший, а Мандельштам, как известно, никогда не претендовал на фарисейское «величие».

А. Марков напомнил, что апостол Павел был еще созидателем общин и братств единомышленников. Среди русских поэтов подобного рода братство образовалось в свое время вокруг Пушкина («Святому братству верен я…», и нельзя ли сказать о том, что и Мандельштам стал в ХХ веке создателем своеобразного «братства» единомышленников?)

В. Драницин на это полемично заметил, что к данной параллели, учитывая социальное «аутсайдерство» Мандельштама, надо относиться, как минимум, с большой осторожностью — памятуя также и о «сверхцеломудренном» (Ахматова) отношении Мандельштама к имени Пушкина.

Ю. Фрейдин продолжил разговор о «братстве Мандельштама». «Было ли у Мандельштама нечто вроде братства? Конечно, было, но это было не то братство, которое он создавал в качестве «миссионера». И в этом смысле его роль как апостола Павла представляется нерелевантной. Но, наряду с Пушкиным и многими другими поэтами из круга Пушкина, Мандельштам тоже играл роль просветителя, безусловно. Причем, какая-то часть этой роли может быть воспринята как условно миссионерская, конечно. Точно так же, как Пушкин и поэты его круга продолжали петровскую линию, что не чуждо было и Мандельштаму: просвещение России Европой и введение России в семью европейских народов и российской культуры и русской поэзии в семью европейских поэзий и культур. Это, безусловно, было чрезвычайно существенно и, пожалуй, может рассматриваться как одна из стержневых линий творчества и жизни Мандельштама. Но ведь это же самое было свойственно и другим поэтам-акмеистам, как и прямым их предшественникам — символистам, и даже их оппонентам футуристам это тоже было в высокой степени свойственно». При этом культурное «апостольство» Мандельштама принципиально отличалось от апостольского служения Павла, проповедовавшего Христа распятого. Мандельштам не хотел быть чьим-либо «современником», тогда как апостол всегда превращает классика или проповедуемого Бога в современника. Мандельштам отвергал притязания символистов на превращение общекультурных символов в знаки современности, а напротив, считал, что символ должен остаться нетронутым: «перстень — никому».

Б. Гаспаров подошел к теме с другой стороны. «Мне в Мандельштаме вообще, и в позднем Мандельштаме тридцатых годов особенно, дорога его способность жить в том времени, в котором он находился. То есть, не выходить из него, не становиться в некую позу вечности, а двигаться вместе со временем, не быть советским обывателем, разумеется, об этом даже речи нет. Но именно чувствовать время как движение, внутри которого он находится и вместе с которым он меняется. Он все время меняется в течение тридцатых годов, меняется его голос. И вот эта апостолическая символика как раз вполне естественна как наш взгляд из будущего в то время, когда оно уже представляется нам неким застывшим предметом изучения. Мы знаем, что такое тридцать седьмой год, но человек, который жил в то время и писал «Стихи о Неизвестном солдате», видел это время совсем иначе и сумел передать стихами внутреннее переживание того времени». Апостол — это пророк, но предсказывающий не только будущее, но и становящееся прямо здесь настоящее.

П. Нерлер, возвращаясь к фигуре Гефтера, заметил, что последний пытался в известном смысле спроецировать на Мандельштама свою собственную концепцию тридцатых годов. «Это примеривание, наведение зеркальца на самого себя через Мандельштама, через его какую-то оптику, это мне показалось крайне интересным. Но акценты, которые он делает — вообще проблематика власти и проблематика политики в некоторых случаях — все это не показалось мне релевантным взглядам самого Мандельштама».

В. Драницин, возвращаясь к теме «апостольства», заметил, что она может быть, кроме всего прочего, превратно истолкована без учета особенностей личности поэта. Личности, которая несла в себе в первую очередь заряд «свободы небывалой» и никогда не жалела об утрате «прекрасного постоянства» каких-либо мировоззренческих догм. В этом смысле, метафорически, Мандельштама вполне можно назвать «апостолом свободы». В течение своей творческой жизни он, со своей вечно «бессонной мыслью», пережил множество идейных увлечений, и к нему очень трудно подобрать какие-то законченные определения, вогнать его в какие-то рамки. Очевидно лишь то, что он до конца своих дней был бескомпромиссен в своих поисках, мог бросаться от «мы живем, под собою не чуя страны» к «я должен жить, дыша и большевея», но никогда не мог пойти на сделку со своей совестью и играть «дураком на гребенке» по чужим нотам.

Что касается Михаила Гефтера, то для него на рубеже 90-х годов, на волне разоблачения сталинских репрессий, фигура Мандельштама 30-х годов выросла, судя по всему, в своеобразный культурно-исторический феномен, в некий символ противостояния сталинизму и фигуру в первую очередь трагическую — в каком-то древнегреческом даже смысле.

Л. Видгоф заметил, что фигура Мандельштама как мученика-свидетеля своего времени навела Гефтера на мысль об истории как со-распятии. Как писал Гефтер: «Эта смерть проста, как распятие, ни одна из страшных подробностей не унижает, напротив, движет ввысь». Такая «простая смерть» и есть искупительная смерть, смерть сакрального лица — когда в обществе исчезает контроль над властью, только искупление может вернуть слову власть. «Простая смерть» — это прямая смерть, готовность не просто принять гибель всерьез, но взглянуть на гибель новыми глазами, глазами вернувшегося из ада: «Это зренье пророка смертей». Это его строчка. В этом смысле что-то подобное есть. «И очень верное у Гефтера замечание в другой записи, что мандельштамовская жизнь — это текст-судьба. Это некая судьба, становящаяся текстом, и это свойство русской культуры, действительно».

Поэтому Мандельштама можно сравнить и с Аввакумом, и с Андреем Платоновым — написание текста как осуществление своей судьбы под натиском истории, как ответ на историю полновесными словами судьбы.

В. Драницин по этому поводу заметил, что роли пророка и юродивого во многом оказались для Мандельштама, очевидно, невольными. Творческая потенция была огромная, но жизнь и творчество в условиях несвободы не давали его потенциалу раскрыться естественным, или, как он бы сказал, «органическим» образом.

Ю. Фрейдин обозначил мандельштамоведение Гефтера как создание философии утопии. Для Гефтера Мандельштам, как было сказано, стоял в одном ряду с Булгаковым и Платоновым — другими двумя великими культурными утопистами. При этом если Платонов был социальным утопистом, то Мандельштам и Булгаков были эстетическими утопистами, создававшими мир, в котором слово должно было противостоять суровой действительности. В этом смысле «Разговор о Данте» или «Стихи о неизвестном солдате» вполне утопичны: они и создают место и время утопии. Утопия становится у Мандельштама трагичной — так как слово всегда может упасть в обморок безмолвия.

Фрейдин также сопоставил подход Гефтера к Мандельштаму с подходом других не-филологов, о нем пишущих — математиков, биологов, социологов — чьи изыскания не имеют ничего общего с традиционным филологическим подходом.

А. Марков подтвердил это: многие ученики Гефтера, например, сквозь «оптику» своего учителя смотрели на Мандельштама как философа истории, отвергавшего исторический монизм, идею исторического детерминизма, идею прогресса в его плоско-материальном понимании и т.д.

В. Драницин на это заметил, что, с одной стороны, Мандельштаму — с его диалогическим мышлением — любой «монизм» был чужд и, напротив, ему был очень близок тезис Павла Флоренского об антиномичности истины. С другой стороны — нам известно увлечение Мандельштама певцом «единства» Чаадаевым, в личности которого он находил глубокую гармонию и, может быть, по примеру которого, подчинившего себя одной идее, хотел «построить» и свою личность, против чего, однако, «восставала» антиномичная, «нелинейная» природа его духа — феномен, заслуживающий особого междисциплинарного исследования.

Ю. Фрейдин коснулся вопроса об «учителях» Мандельштама в области философии. «Конечно, два таких краеугольных камня — это Бергсон в юности, а еще раньше, по-видимому, все-таки Вячеслав Иванов с его “дионисийским” символизмом. И Флоренский потом уже, в конце предреволюционных — начале революционных лет. И с тех пор это, к сожалению, не менялось: как застыла русская философская мысль, так застыло и философское образование Мандельштама. Дальше он уже шел сам. И та философия, которая, конечно, может быть извлечена из стихов и из концептуальной прозы, такой, как “Путешествие в Армению” или “Разговор о Данте” — она, конечно, интересна и не исследована… Работы “Мандельштам и Флоренский” мы не имеем до сих пор».

П. Нерлер вспомнил, что Н.Я. Мандельштам отмечала и влияние на Мандельштама философии Владимира Соловьева и собиралась написать об этом свое какое-то отдельное исследование листов на пять, как она в одном письме сообщала. «Я с Вами немного не соглашусь в том тезисе, — обратился П.Н. к Юрию Фрейдину, — что на Флоренском Мандельштам как читатель-философ остановился. Дальше у него просто произошла следующая замена, он переключился на биологов. Они взяли на себя ту же самую миссию и функцию, которую раньше исполняли философы. (…) Это биологическая линия, которая есть у Бергсона, и та теория формообразования жизни, которую Мандельштам через Кузина, но и не только, для себя нащупал. И у классиков в биологии — Дарвина, Линнея, Ламарка, — и у современных. Это очень серьезные люди: Гурвич и Смирнов. Я думаю, что они заменили ему эту философскую нишу и заполнили ее».

Л. Видгоф заметил, что бергсониански понятая биология и стала для Мандельштама той философией истории, которую и чтил Гефтер. «Понятие грозы как олицетворения развития, точнее, образ грозы в качестве символа развития иллюстрирует понимание развития как не линейного медленного изменения у Мандельштама, а внезапного, непредсказуемого в определенной степени, резкого изменения». Именно здесь, как сказал Александр Марков, Гефтер смог поспорить с идеей «исторической необходимости»: как природа всегда бросает вызов собственному развитию, так и поэт может бросить вызов вождю. Для Мандельштама природа, являясь царством необходимости, все равно рано или поздно возвращается к свободе.

Ю. Фрейдин отметил, что «политическая философия это философия и деятельность в условиях возможности альтернатив. Как только эта возможность кончается, или автор ее для себя не видит, он пишет, как великий Гегель в абсолютном духе. Это конец философии и конец истории. Для Мандельштама вещь совершенно немыслимая. Но альтернатив реальных не было. И у него получается такая удивительная вещь, что у него жизнь и история имеют два варианта финала». Один вариант — это «Стихи о неизвестном солдате», а другой — «К пустой земле невольно припадая…» (что «будущее только обещанье…»). Или будущего вообще нет, или оно то, что обещано…

«Я думаю, — продолжил Фрейдин, — что с титулом пророка Мандельштам бы вообще не стал спорить. Это очень старая русская дискуссия о европейской поэзии, это дискуссия древняя. Существует поэтический диалог Тютчева и Фета. Фет посылал Тютчеву несколько стихотворений, вызывая его на ответ. Тютчев ему ответил в стихах один только раз. И он ответил как раз стихотворением, где он в очень тонко завуалированной форме сравнивал свое и фетовское дарование… “Великой матерью любимый, / Сто крат завидней твой удел, / Не раз под оболочкой зримой / Ты самое ее узрел”. Там еще очень интересное слово “матерь” — он пишет его с маленькой или с большой буквы, там два разных значения получается. Но не в этом дело. Тютчев, вполне скромный человек в этом отношении, считал себя пророком — ни больше, ни меньше.

Нет, и в стихотворном плане тоже. Мандельштам в этом смысле был последователем Тютчева. И недаром он в стихотворении, которое уже обсуждали, говорит “посох мой”. Это посох пророка, моисеевский. Не посох апостола, а посох пророка.

Но я хочу обратить внимание еще на одно свойство Мандельштама. Мандельштам прислушивался к собеседнику в диалоге. Его в ранних рецензиях бранят за то, что он недостаточно владеет русским языком. Это такой грубый антисемитский выпад, характерный для того времени, но он это за собою знает. И совершенствует. И совершенствует до таких пределов, которые и не снились автору критического замечания… Он не разделял позиции Блока, который, однажды придя на заседание петербургских филологов, сказал, что все это очень интересно, но поэтам это слушать вредно. Мандельштам посещал Московский лингвистический кружок и никакого вреда не находил в этом. Равно и с биологами он беседовал и брал от них. Он как губка впитывал все, что мог дать собеседник и, как правильно отмечает Надежда Яковлевна, немного это кажется грубоватым, потом отбрасывал его, как выжатую губку…»

П. Нерлер обратил внимание на то, что записные книжки, записи в советское время стали не побочным жанром, а важнейшим жанром разговора о парадоксальности истории через сообщения поэзии. Именно в записях можно было не ограничиваться лозунгами и афоризмами, а вскрыть парадоксальность самого языка разговора о событиях, эпизодах и случаях. По идее, записи говорят о случаях, но если запись цитирует поэзию — то это уже разговор о важности всего случайного, о судьбе и вести случая. «Сейчас через мои руки проходит, архив, например, Цыбулевского, такой был очень интересный поэт. Его главный жанр и стиль — это записные книжки. В принципе, подходы те же и в то же самое время. Он в семьдесят пятом году уже умер, конец пятидесятых, шестидесятые и начало семидесятых, способ освоения, условно говоря, мандельштамовского материала — такой же. Пропускание через себя, через свою рефлексию все новых и новых мандельштамовских текстов, которые тогда только и приходили. Некоторые читавшие по-русски люди (типа Целана или Рассела) переводили их на свои языки, а в это время появились довольно много замечательных переводов. Тогда начало складываться второе рождение мандельштамоведения, потому что без мандельштамовских текстов — что можно о нем писать? И так далее. Это было принципиальным, очень важным моментом прихода Мандельштама как текста».

А. Марков напомнил о том, когда именно Гефтер больше всего писал о Мандельштаме. «Я напомню, что это как раз действительно такой период, когда Гефтер был членом Президентского совета, то есть, конечно, формально эта должность не давала никаких рычагов реального влияния, но это был тот короткий период, когда у многих было чувство, что возможно новое начало. Многие мыслители, в том числе и мыслители, совершенно никак не ангажированные властью, Владимир Бибихин, например, писали даже о новом начале истории и так далее. У него все-таки утопическая мысль довольно сильная. Причем Бибихин уникален тем, что у него это оставалось и после девяносто третьего. Для Гефтера, как и для многих, после силового решения конфликта между ветвями власти уже началось время реальной политики, в которой нет ничего возвышенного…»

П. Нерлер отметил, что не менее интересны записи семидесятых годов, в которых Гефтер угадал развитие поэтики Мандельштама в поздние годы, хотя сами тексты были ему неизвестны. Например, в словах «обновив применение, либо его, прежде всего, другого, под откос, под откос» явно цитирует «на откосы Волга хлынь, Волга хлынь …» с тем же ритмическим рисунком. Но это стихотворение впервые было опубликовано только в 1980-е годы Эммой Герштейн. Также важно, что Гефтер тогда заговорил об аутсайдерстве как судьбе вообще всего советского времени. «Тогда весь советский народ был, грубо говоря, народ-аутсайдер. Никто не имел возможности добиться гармонического сочетания того, что ты делаешь, и того, что ты из себя представляешь».

Участники подытожили дискуссию, указав, что мандельштамоведение Гефтера так же заслуживает изучения, как и другие варианты не-филологического мандельштамоведения (поэт — глазами философов, теологов, психологов, социологов, физиков или математиков). При этом подход Гефтера оказывается парадоксальным образом скорее «естественнонаучным», чем «гуманитарным».

Очевидно, что гефтеровская рецепция Мандельштама неотделима от его собственных философских интересов историка-диссидента. Перспективным представляется изучение свойств гефтеровского «языка аутсайдера» — такой аутсайдер, как в силу личной скромности, так и в силу объективного крушения старых языков культуры, оказывается наиболее убедительным критиком языков утопий и упрощенного понимания исторического прогресса. Исторические категории Гефтера, такие как «мир миров» или «многоукладность», не были созданы под непосредственным влиянием Мандельштама, но видятся вполне конгениальными творческим прозрениям последнего, и в будущем, будем надеяться, еще будут востребованы российским обществом, когда его «исторически сложившаяся» «линейная» парадигма ИЛИ — ИЛИ обнаружит свою несостоятельность и потребует дополнения «многоукладной» парадигмой И — И.

 

Примечания

1. Стенограмма опубликована в интернет-журнале Гефтер.ру. Адрес (свободный доступ): http://gefter.ru/archive/9101
2. Термин «аутсайдер», применявшийся Гефтером в разговорах, означает не «неудачника», а человека, принципиально не идущего с большинством, и потому способного посмотреть на ситуацию со стороны, увидеть ее невидимую грань. Аутсайдер в политике — это амплуа, близкое пророку или (в приземленном контексте) аналитику.

Читать также

  • Осип Мандельштам и Михаил Гефтер как политические мыслители: попытка дискуссии

    Стенограмма круглого стола интернет-журнала «Гефтер» и Мандельштамовского общества по теме «Осип Мандельштам и Михаил Гефтер как политические мыслители» (14 февраля 2013 года).

  • Осип Мандельштам и Михаил Гефтер как политические мыслители. Часть 1

    Совместная дискуссия Мандельштамовского общества и интернет-журнала «Гефтер», 14 февраля 2013 года.

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц