Чувство формы

Культура — это форма, в которой сознательно творится сложность, утверждал некогда Мераб Мамардашвили. Тем более это относится к сложности Европы в подаче поэта и философа, эссеиста Чеслава Милоша.

Карта памяти 27.11.2012 // 1 190
© Polska Viva

Чеслав Милош. Родная Европа. — Москва-Вроцлав: Летний сад; Коллегиум Восточной Европы им. Яна Новака-Ёзеранского, 2011. — 288 с.

Вместо эпиграфа я расскажу одну недавнюю историю. Родственник моего приятеля, англичанин польского происхождения, в какой-то момент решил восстановить свое польское гражданство и позвонил в лондонское консульство. Тамошний чиновник поинтересовался, где и когда тот родился, услыхав, что до войны и в окрестностях Варшавы, попросил уточнить место и извиняющимся тоном добавил: «Вы понимаете, в те времена границы так часто менялись…»

Чиновник имел в виду кресы и многочисленные пограничные пертурбации, книга Милоша отчасти о том же — он разворачивает польскую историю ХХ века как своего рода метафору сложносочиненной и сложноподчиненной восточноевропейской «семьи народов». «Я хотел перенести на литературную карту всю нашу восточную неразбериху», — пишет он в «Постскриптуме», вынесенном на место предисловия, и здесь важно отдавать себе отчет, что «Rodzinna Europa» была написана во времена холодной войны, в конце 1950-х, вышла в Париже и была адресована, главным образом, западноевропейцам. Когда Милан Кундера 20 с лишним лет спустя писал свою «Трагедию Центральной Европы», его адресация и его предпосылки были приблизительно те же. В известном смысле, весь его неглубокий памфлет исчерпывается одной фразой из Милоша: «Зачем они рассекли Европу надвое и бросили нас во «тьму внешнюю», где даже плохие стороны насильственно установленных политических режимов были, по их мнению, достаточно хороши для варваров». Сегодня можно говорить о целой традиции восточноевропейских текстов, порожденных этой книгой Милоша, от однозначно обвинительной статьи Кундеры до лирического травелога «Моя Европа» Анджея Стасюка и Юрия Андруховича. Возможно, есть своя логика в том, что книга Милоша приходит к русскому (и шире — постсоветскому) читателю позже, чем многочисленные рефлексии над ней.
У самого Милоша, кроме очевидного «претекста», — парижских лекций Мицкевича, — была некая традиция, которую он осознавал полемически: он писал эту книгу как автобиографию, но не в романтическом смысле, не как манерную исповедь à la Руссо и не как фрейдистскую автоисторию с «публичным самовыворачиванием». Милош сознательно понимает себя как исторического персонажа и как социологическую «единицу» («исторический объект и собирательный образ поколения»). Это Я-история внутри большой истории, и здесь одновременно и меньше амбиции, и больше амбиции. Я не субъект этой истории, — как бы говорит Милош, — я всего лишь объект, но я тем самым предполагаю, что мое свидетельство объективно.

По большому счету, Милош мыслит себя едва ли не миссионером. Он настойчиво повторяет сюжет о «миссии», то поминая христианских миссионеров в средневековых литовских лесах, то проводя аналогии с католиками в Латинской Америке, но это лишь разворот начальной метафоры. Эта книга, — заявляет он в постскриптуме-предисловии, — «проповедь миссионера перед дикарями», она призвана «просветить» самоуверенных западноевропейцев, открыть им настоящий смысл и differentia specifica Восточной Европы.

Но прежде чем говорить о differentia specifica, стоит, наверное, разъяснить смысл названия. В польском оригинале «Rodzinna Europa», по-французски было два перевода с разными названиями — «L’Europe familiale» и «Une autre Europe». Первый переводчик транслировал польский смысл: Европа — это семья, и мы, восточноевропейцы — члены этой семьи (хотя и это может быть прочитано двояко: невероятно сложные и запутанные родственные связи и отношения — та самая восточная differentia specifica). Второй перевод предполагал точку зрения читателя и адресата: это книга о другой Европе, не похожей на нашу. Английский титул — «The Native Realm» вовсе снимал европейские локации, намекая, с одной стороны, на поиски некой «почвы», с другой — на воображаемое королевство, облачный барочный город, в котором Милош родился и с которым себя настойчиво идентифицировал. Наконец, русский перевод делает невозможной метафору «семьи», но акцентирует важный для переводчиков и русских читателей Милоша «европейский выбор» и европейскую укорененность.

Когда Милош пытается определить сакраментальную differentia specifica всей этой «восточной неразберихи», он проговаривает довольно важные и не вполне очевидные вещи. Он пишет об «отсутствии чувства формы — как внутренней, так и внешней» и о том, что восточноевропеец «всегда остается недорослем, которым правит неожиданный прилив или отлив внутреннего хаоса». Форма — достояние стабильных обществ, — поясняет он, а здесь все подвижно, ни секунды не стоит на месте, здесь история с географией текучи, как цветные стеклышки в калейдоскопе, и это касается не только границ, т.е. политической карты. Насельники этого странного мира живут в разном времени, они катастрофически не совпадают по историческим костюмам, политическим нравам и культурным привычкам, по той самой «форме»! «Один жил в ХХ веке, другой — в XIX-м, третий — в XIV-м. Достигнув зрелого возраста, я носил в себе какой-то безостановочный покореженный музей».

Еще одна важная вещь, к которой Милош регулярно возвращается по ходу книги, это особенности восточноевропейского католицизма (и не только католицизма, приблизительно то же произошло с протестантскими сектами и украинским «казачьим» православием). В силу пограничного состояния и вечно ощущаемого «осадного положения» восточные религии «жестоковыйны», они исполнены страстного фанатизма и ощущают себя «последним редутом» или последним оплотом. Вместе с тем, польский католицизм «жирно подчеркивает» ответственность перед коллективными сущностями, будь то церковь или родина, и в меньшей степени предполагает ответственность перед другими людьми. Он архаичен, он менее связан с внутренним опытом, но более — с племенными привычками и предрассудками. По крайней мере, так это видится Милошу, закончившему католическую школу в польском Вильно. Все свои сложные, но по большей степени неприязненные чувства к воспитателям-священникам он выразил в образе Хомячка, наставника-иезуита, «нашего Нафты» (главу о католическом воспитании Милош выстраивает с оглядкой на «Волшебную гору» Томаса Манна, где за ум и сердце Ганса Касторпа сражаются иезуит Нафта и гуманист Сеттембрини).

Школьная глава посвящена католицизму, университетская — марксизму: зажатые между гитлеровской Германией и сталинской Россией, виленские студенты выбирают марксизм, но это не вполне тот марксизм, который изучали в советских университетах и который вошел в моду на Западе, когда Милош писал эту книгу. От вульгарного марксизма, — признается Милош, — меня уберегли «многолетние богословские дебаты со школьным законоучителем», «в моем отпоре плоским аргументам атеистических ревнителей прогресса было что-то от пренебрежения любителя шахмат к игрокам в подкидного». Маркс Милоша был полонофилом и убежденным ненавистником восточной империи, и это его отличало от кумира европейских левых. В чем был корень этого юношеского марксизма? Сам Милош полагал, что в чувстве вины, воспитанном все той же католической школой, и в ощущении своей принадлежности к вечной «Гераклитовой реке». Собственно, об этой исторической составляющей «всесильного учения» писал М.Л. Гаспаров в давней статье «Лотман и марксизм».

И, похоже, именно чувство истории удерживает автора «Родной Европы» от национальных идентификаций: он справедливо полагает национальные концепции истории анахронизмом в стране, где еще в первые десятилетия прошлого века приехавшие на базар белорусы на вопрос о своей национальности отвечали: «католики» или «православные». Точно так же идея нации, замечает Милош, не связывалась здесь с языком, скорее — с территорией. В этом контексте характерна самоидентификация самого Милоша. Он подробно разбирает свою польско-литовско-немецкую родословную, он ни разу не произносит слова «литвин» (и это его отличает от романтиков и от того же Мицкевича), он настаивает лишь на одном, принципиальном для себя родстве — с поэтом и дипломатом Оскаром Милошем. Сын польского «спортсмена-глобтроттера» и еврейской красавицы, белорус по рождению, поляк по воспитанию и литовец по выбору, Оскар де Любич Милош писал стихи по-французски и представлял Литву в Париже. Он был поэтическим наставником Чеслава: в те годы, когда молодой человек ищет образцы для подражания («делать жизнь с кого»), виленский студент отправился в Париж, едва ли не затем лишь, чтоб познакомиться со своим дальним родственником. В известном смысле Оскар Милош был для автора «Родной Европы» живым ее воплощением: он соединил в себе едва ли не все ее крови, из поэтических соображений он предпочитал самую архаичную из всех — литовскую, но он был европейцем и французским поэтом. Кажется, и для уроженца польского Вильно Чеслава Милоша самым главным и едва ли не определяющим во всей этой «восточной неразберихе» было то, что создавало ее поэзию и самого его сделало поэтом: острое ощущение отсутствующей «формы» и столь же острая потребность ритмом и словом оформить внутренний хаос всей этой текучей истории и вечно подвижной, мозаичной географии.

Комментарии