Публичность, официальность и неформальность в гуманитарных науках в России

Научные группировки гомогенны и не взаимодействуют друг с другом, публичная сфера развивается в противовес наличию обсуждений взаимных позиций, дружеский круг — показатель единодушия? О постсоветской открытости без дискуссий — Николай Поселягин.

Профессора23.10.2013 // 610
© flickr.com/photos/kitsu

Хотя дискуссии о смысле и назначении гуманитарных наук в постсоветской России практически непрерывно продолжаются едва ли не с распада СССР, однако заметно, что все или по крайней мере большинство из них носят внутрикорпоративный характер. Гуманитарные науки стремятся переопределить себя с точки зрения себя же — или, в лучшем случае, имитируя точку зрения своих ближайших соседей (например, наук социальных); но при чтении этих метаязыковых полемик, иногда очень горячих, создается впечатление, что гуманитаристика — это такая изолированная область, которая существует исключительно во имя собственного самовоспроизведения. Положим, когда филология или история позиционирует себя в духе «нормальной науки», то в определенном смысле подобная позиция эпистемологически оправданна. Куда более интересной выглядит ситуация, когда российский гуманитарий призывает себя и коллег выйти из «башни из слоновой кости», однако тот новый научный/культурный/социальный контекст, к которому он по всей видимости стремится, он воспроизводит так, будто все еще в этой башне находится.

Я не собираюсь подвергать сомнению добросовестность его попыток и искренность намерений. Мне интереснее другое: почему этому гуманитарию — который, казалось бы, привык иметь дело с текстами и способен профессионально выполнять роль посредника в актах социальной коммуникации и культурного перевода, — не хватает языка, когда он пытается осмыслить собственное место в этом социуме и этой культуре?

Думаю, что одна из возможных причин такой «безъязыкости» — в отсутствии четкого понимания критериев, в каких именно социальных пространствах может происходить получение и интерпретация гуманитарного знания, в частности, где прочерчиваются границы, в том числе дискурсивные, между официальными, неофициальными публичными и приватными сферами и каковы алгоритмы поведения (даже самого типового) в этих пространствах. Другими словами, если нет ясного представления о том, в каких ситуациях какие дискурсы лучше использовать, то неоткуда взяться и пониманию, какие действия в этих же ситуациях необходимо производить. Кроме того, проблематично само понятие «неофициальной публичной сферы» — сферы, дебаты о которой в последние десятилетия стали общим местом на основных европейских языках, а на русском она все еще остается недостаточно отрефлексированной областью. Разговоры о публичности хотя и ведутся, но, как правило, очень ограниченным количеством людей, а за пределами этого узкого круга категории «публичной vs. приватной сфер» зачастую превращаются в очередную моду, интеллектуальный импорт, нечто красивое и изящное, как молескин или талисман «ловец снов», но не сказать чтобы очень нужное по хозяйству. (Примечательно, кстати, что книга Юргена Хабермаса «Структурная трансформация публичной сферы» [1], вышедшая по-немецки еще в 1962 году и инициировавшая бурную многолетнюю международную дискуссию о публичности, на русский язык до сих пор не переведена.)

На первый взгляд, можно предположить, что лакуна публичности — это еще один, очередной результат советского наследия. В самом деле, публичность в СССР практически не существовала как независимое социальное пространство: официальная сфера растворяла ее в себе и, в свою очередь, нередко скрывалась за ней, как за ширмой, особенно в позднесоветский период. Значительную часть поля гуманитарных наук заполняла собой такая мутировавшая «публичность» — своеобразный интеллектуально-идеологический бульон, в котором обломки официальных марксистско-ленинских догматов растворялись в густом наваре из разнообразных досоветских (квази)религиозных исканий и националистических самоутверждений, настоянном также на общей нерефлексивной установке на «классичность» и приправленном некоторым количеством отдельных современных зарубежных заимствований. Открытых социальных взаимодействий за пределами научных «кухонь» — например, дискуссий в журналах или на конференциях об эпистемологических основаниях гуманитарных наук или о системе научных дискурсов — эта система координат не предполагала вплоть до конца 1980-х (это, конечно, не значит, что по факту они не возникали время от времени).

В качестве альтернативы такой «публичности» сформировалось большое пространство приватного научного общения, широко распространившееся за рамки обычных неформальных взаимодействий. Не только домашние семинары, но и закрытые конференции и малотиражные печатные издания, ориентированные только на «своих», стали отличительной чертой позднесоветской научной жизни. Нормой бытования науки оказалась норма неформальных взаимодействий, прежде всего кружковых, с изолированными друг от друга группами, порождающими научное знание исключительно внутри себя, исходя из своих собственных эпистемологических и методологических предпосылок. Официальная сфера в глазах участников того или иного кружка превращалась в очередную разновидность «внешней среды», рядом с которой можно сосуществовать, реагируя на нее — или, точнее, игнорируя ее — примерно так же, как и остальные кружки общего научного поля. Если же в группе единомышленников возникала необходимость во внешнем заимствовании, то по большей части это было подключение одной из уже существующих в российском контексте интеллектуальных традиций, восходящих едва ли не к XIX веку, или отдельных заграничных теорий (тогда факт заимствования приобретал оттенок политической оппозиционности, т.е. проецировался на официальную сферу). Другими словами, неофициальная сфера по своей структуре оказывалась зеркальным подобием официальной. Границы же неформального и публичного интеллектуального и дискурсивного полей размывались, гуманитарии разучивались говорить на языке друг друга, а их эпистемологические установки теряли гибкость. Оставалось, по большому счету, два пути: либо быть верным однажды воспринятым кружковым догматам, либо переизобретать всю мировую науку заново у себя за письменным столом. Иного выхода нет: пространств для диалога, для научной дискуссии с различающимися теоретическими установками и аргументативными базами не существует (не потому, что их актуально нет, а потому, что их невозможно даже помыслить), любая внешняя среда по умолчанию агрессивна и монологична, люди извне «не поймут». С другой стороны, внутри кружка царит дружеское единодушие, и точно такая же монологичность уже не ощущается как нечто травмирующее, т.к. общая неформальность обстановки скрашивает эффект отсутствия свободы интеллектуального выбора. Там не понимают априори — здесь всё поймут по умолчанию, и в обоих случаях никаких слов не нужно. Нужно лишь безоговорочное согласие или столь же полное отсутствие субъекта.

С другой стороны, нельзя сказать, что эта ситуация — исключительно советская (и постсоветская). Конечно, отдельные особенности специфичны: например, в Германии или Италии субстратом официальной идеологии, который необходимо было преодолеть, были догмы отнюдь не ленинизма. Но в целом процесс мучительного формирования публичного поля, независимого и от авторитарного государства, и от всепонимающих дружеских уз, проходил во всех странах, вступавших в состояние модерности; публичность и система партнерских отношений постепенно возникала и во французских салонах, и в американских научных обществах. Спецификой России скорее может быть то, что этот процесс, начавшийся в XIX веке, вскоре застопорился на середине и до сих пор не разблокирован. Необходимость некой альтернативы официально-государственной системе отношений успела возникнуть, а представление о том, что именно стоит выбрать в качестве этой альтернативы, — нет.

В результате сложилась интересная ситуация. Традиционные формы публичности, сложившиеся в Европе и Америке в XVIII–XIX веках, переживают сегодня ощутимый кризис; вместо единых нормализующих полей и стратегий публичных взаимодействий формируются новые модусы публичности, не охватывающие собой все научное сообщество целиком, а дробящие его на множество взаимодействующих научных группировок. На первый взгляд, это даже может напомнить сосуществование научных кружков в позднем СССР — соблазн отождествить премодерное и постмодерное состояния публичности весьма велик. Однако превращение единого поля публичности в множество полей не означает ни поглощения их официальной сферой (наоборот, она все больше сокращается), ни захвата их сетью неформальных отношений, ни травматической атомизации науки вплоть до отдельных людей, тщетно пытающихся хоть как-то сориентироваться в этом прекрасном и яростном мире чужой и неизвестной науки. Оно, по-видимому, и правда возрождает на новом уровне «эпоху салонов» (только теперь эти «салоны» не так сильно зависимы от географии и существуют в интернет-пространстве так же активно, как и вживую), однако эти салоны могут взаимодействовать друг с другом уже не в виде потока параллельных монологов, а на правах взаимоуважения и научного паритета.

Вместе с тем негативная сторона этого столь разного опыта у премодерного и постмодерного пространства публичности на удивление схожа. Я заключу свои рассуждения — разумеется, черновые и во многом бессистемные — следующей большой цитатой из современного теоретика публичности Паоло Вирно, где он описывает последствия развития публичности интеллекта (не только научного) без одновременного формирования независимого публичного социального пространства, — эти последствия сильно перекликаются с тем негативным опытом, который возник в результате блокировки развития публичной сферы в России и во многом определяет лицо современных российских гуманитарных наук:

«Публичность интеллекта, или его разделение всеми, с одной стороны, опрокидывает любое четкое разделение труда, с другой — способствует личной зависимости. […] Публичность интеллекта там, где он не сочленяется с публичной сферой, превращается в бесконтрольное разрастание иерархий, насколько необоснованных, настолько же и прочных. Зависимость является личной в двойном смысле: на работе она связана с зависимостью от того или иного человека, а не от правил, обладающих анонимной принудительной властью, а во-вторых, человек подчиняется целиком и полностью, включая его основную способность к общению и восприятию. Персонализированные, измельченные, разрастающиеся иерархии — вот негативная сторона публичности/разделения интеллекта» [2].

Зато альтернатива звучит заманчиво и, хочется надеяться, остается актуальна не только для Италии, но и для России:

«Освобождение политического Действия от существующего паралича не отличается от развития публичности Интеллекта вне сферы наемного труда, развития в оппозиции к нему. Эта работа демонстрирует два различных профиля, между которыми наличествует, однако, очень сильная взаимодополняемость. С одной стороны, General Intellect утверждается в виде автономной общественной среды, только если отрезается соединение, которое привязывает его к производству товаров и наемному труду. С другой стороны, ниспровержение капиталистических отношений производства может проявиться только с установлением негосударственной публичной сферы, политического сообщества, имеющего в своей основе General Intellect. Основные черты постфордистского опыта (сервильная виртуозность, использование языковых способностей, неизбежные отношения с “присутствием других” и т.п.) постулируют в качестве конфликтующего с ним контрапункта не что иное, как радикально новую форму демократии» [3].

 

Примечания

1. Habermas J. Strukturwandel der Öffentlichkeit: Untersuchungen zu einer Kategorie der bürgerlichen Gesellschaft. Neuwied am Rhein; Berlin: Luchterhand, 1962. См. также английский перевод: Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere: An Inquiry into a Category of Bourgeois Society / Transl. by Th. Burger and F. Lawrence. Cambridge: Polity, 1989.
2. Вирно П. Грамматика множества: К анализу форм современной жизни / Пер. с итал. А. Петровой под ред. А. Пензина. М.: Ад Маргинем Пресс, 2013. С. 39.
3. Там же. С. 81.

Комментарии

Самое читаемое за месяц