Котлован истории

Колонки

Литература и этика

05.11.2013 // 421

Социальный исследователь, магистр философии РГГУ.

Вбегает мертвый господин
И молча удаляет время
А. Введенский «Кругом возможно Бог»

Налево дом, направо дом.
Детишки рыли котлован.
«Аукцыон». «Птица»

Однажды мне попалось на глаза любопытнейшее изображение. На ветке одиноко стоящего дерева был повешен инопланетянин. Огромная его голова накренилась и торчала из петли по-человечески натурально. А в сером небе над гнетущей картиной чернел вопрос: “Tolerance?”

Интенцию автора изображения можно с легкостью свести к наглядной иллюстрации концепции терпимости: инопланетянин — это alien, всем своим существом воплощающий радикальную инаковость. От инопланетянина нас отличает не быт и не система взглядов, не язык и даже не история с географией. Инопланетянин, будь он хоть десять тысяч раз антропоморфен, происходит из другого пространства и другого времени — то есть оттуда, где не действуют никакие земные законы. Сама мысль о пришельце, выступившем из темноты Вселенной, способна причинить человеку, чья жизнь освещена знанием, тупую боль бессилия. Как ребенок, которому неведомы еще законы деликатного обращения с драгоценными предметами, ломает непонятную игрушку от жажды познать ее до конца, человек расправляется с инопланетянином без лишних сантиментов.

Однако, решаясь подвергнуть инопланетянина суду, вешаем ли мы его, привечаем ли хлебом и солью, мы утверждаем и упрочиваем его инаковый статус. Человеку хорошо бы отказаться от суда, вовсе не вовлекаться в процесс идентификации инопланетного. Нужно посмотреть на него другим, менее вооруженным взглядом. Ведь иногда именно созерцательная наивность помогает не погибнуть в бурлящих водах океана коннотаций, позволяет не попасть под бесконечное обаяние метафор. Не судить — значит не уподоблять и не различать, не сравнивать, то есть никак не означать.

Для этого необходимо своего рода апофатическое движение, добровольный отказ от времени и пространства. Пожалуй, одно из наиболее сильных движений такого рода совершает Андрей Платонов, каждый текст которого — апофатический псалом, звучащий откуда-то извне. Особый, инаковый язык платоновской прозы лишь подчеркивает постоянное разрушение какого бы то ни было хронотопа. Сходные мутации прослеживаются в западной литературе, скажем, у Кафки и Беккета, но в отличие от них Платонов, уводя читателя в иномирную темноту, неистово пытается разглядеть в ней и во всяком инопланетянине Человека. «Мы увидели свет в унылой тьме нищего, бесплодного пространства — свет человека на задохнувшейся земле» [1].

Бесконечный сельский простор, бесчисленные деревни, похожие друг на друга, одинаково голые и беззащитные перед лицом стихии, Гражданской войны и голода. Место, которого нет, и безвременье — время, уже утраченное, но еще не обретенное, мерцающее лишь в момент смены сезонов вместе с надеждой на урожай. «Будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и счастье…» [2]. Хронос, который заявляет о себе, попадая в силки общей трагедии, ускользает, когда трагедия распадается на сотни тысяч личных несчастий.

Платонов словно помещает своих героев в пространственно-временную брешь. Народ Платонова, русский народ, в отличие от своего западного собрата, дичится одной только мысли о всезнании и не дерзает клевать из рук Мнемозины. И потому платоновская река Потудань становится Летой, обещающей забвение ценою смерти. Забывая себя, преодолевая пространство и время, платоновский герой становится бесконечно Другим и потому, наконец, оказывается равным самому себе, обретая вожделенное спокойствие. Смерть — это единственное, первое и последнее большое путешествие персонажей Платонова. Нет среди них ни Одиссея, ни Моисея, им некуда возвращаться и некуда бежать. Они странники, пригвожденные к своей земле, и каторжники, закованные в кандалы предопределенности.

Строго говоря, Иерусалим и Афины выглядят одинаково враждебными через окна платоновских изб и щели бараков. Именно там, в чаду своего скудного быта платоновский герой просит не ввести себя во искушение и избавить от лукавого. Просящий не может помыслить ни прихоть Евы, ни фаустовский соблазн, он делегирует свой моральный выбор кому-то еще, отодвигает его по ту сторону сущего. И здесь Платонов указывает отнюдь не на непоколебимость народной воцерковленности, неподвластной никакой революции, и не на свойство раболепского сознания, превосходящего всякий «манифест о земле и воле». Платонов намекает на проявление дохристианского представления об общей судьбе, определяющего раскол-котлован. Как верно описал его еще Николай Бердяев, это раскол историософского свойства — между Востоком и Западом, между обрядоверцами и догматиками, между староверами и никонианцами, между обскурантизмом и просвещением, между смирением и революционной силой. И потому платоновский раскол-котлован — это не просто безропотное исполнение замысла, заказа и воли революцинеров-утопистов, это продукт нашего коллективного утопического воображения, питающегося соками народных суеверий и интеллигентских идей.

«Бедная комната, жили в тебе хоть когда-нибудь? Как здесь холодно, как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?» [3] Морис Бланшо, разрабатывая тему забвения, писал об отсутствии конца — самом страшном сценарии для платоновского человека, означающем не только обреченность на беспрестанное страдание, но и невозможность избавления от него. Этот сценарий вновь и вновь повторяется на страницах платоновских рассказов, и держится он на неисчерпаемом народном терпении. «Дванов нашел Полярную звезду и подумал, сколько времени ей приходится терпеть свое существование; ему тоже надо еще долго терпеть» [4]. Текстуальное полотно Платонова — это еще и особая мистериальная материя, на теле которой тихо и ровно выплетается народная притча.

Элиминируя время, Платонов обратился к истории. Той самой истории, которую Анкерсмит связывал с переживанием возвышенного, с трансцендентальным опытом отказа от идентичности, с фантомной болью отсутствующего. Платонов приблизился к этой истории ценою своей литературной смерти, вынужденно погрузив свой писательский гений в пучину забвения и довольствуясь подачками в виде детских переводов. Такую историю мы сами открываем в опыте настоящего, в переживании временного надлома, в пугающем черном тоннеле от полузабытого вчера к туманному завтра. Эта история может показаться особенно страшной в то время, когда бал правит индивидуализм с присущим ему желанием означать и быть означенным, спрятаться за баррикадами разнообразных статусов. Но Платонов и сегодня без лишнего морализаторства учит нас не впадать от страха в ребячество, не деконструировать до основания объекты, кажущиеся нам чужеродными, пришлыми или прошлыми. Платонов не просит нас ни покориться судьбе, ни смилостивиться над инопланетянином, но позволяет нам не забыть о том, что мы, наследники его героев, и есть инопланетяне. И ни одна утопия — ни о социалистическом равенстве, ни о капиталистическом могуществе — не убережет нас от своей истории.

 

Примечания

1. А. Платонов. Родина электричества.
2. А. Платонов. Чевенгур.
3. М. Бланшо. Ожидание забвения.
4. А. Платонов. Чевенгур.

Комментарии