«Гефтер» на международных конференциях: Александр Марков

Политическая модернизация в России как «реактивная политика».

Политика16.12.2013 // 160
© Sergey Kukota

Конференция “Free Speech Partnership” «Дискурсы модернизации», Киев, Украина, 25–27 октября 2013 года (3-я ежегодная конференция «Партнерства свободного слова» журнала “Res Publica Nowa” (PL) в сотрудничестве с изданием «Критика» (UA)).

Различение активной политики и реактивной политики является достижением современной культурологии и истории идей. Мы пытаемся показать, что в России нет точных границ между действиями и реакциями и управление публичной реакцией подменяет любые попытки публичной политики. Публичную сферу в современной России можно представить в виде суммы реакций, при недоразвитости конституирующего публичную сферу языка. Постсоветский транзит России сделал СМИ ресурсом автономной легитимации новых политических структур. Это было ближе к стратегиям автономной легитимации новых русских политиков и политических групп. Аналогичные стратегии автономной легитимации политических групп России после 1993 года применялись политиками, которые добивались лидерства в отсутствие официальной публичности: занятие должностей в университетах, открытие собственных университетов, учреждение различных клубов и фондов. Эти учреждения должны были имитировать горизонтальные политические отношения и увеличивать символический капитал учредителей. Они воспроизводили не модели мозговых центров, но модели элитных клубов и корпоративных управленческих структур. Парадокс заключался в том, что эта модель корпоративизма была создана задолго до реального появления корпораций на общественной сцене. Это была имитация корпоративных отношений, тогда как в реальности эти учреждения вербовали новых участников; но не как равноправных членов политического сообщества, а как добровольных кандидатов в действительные участники политических проектов (ср. важное для советского времени разделение «кандидатов» и «действительных членов» как основа социального дизайна). При этом сами критерии профессионализма смещались: завербованные делали вид, что осуществляют демократический контроль над лидерами, но отсутствие символического и реального капитала требовало компромиссов, и лидеры пытались организовать сообщества влияния, но капитализация их амбиций требовала все новой реорганизации и редизайна их собственных учреждений.

Здесь необходимо оговорить, что в русском языке нет различия между понятиями policy и politics. В результате такое выражение, как «культурная политика», означает по-русски исключительно политику официальных лиц в области культуры, тогда как для того, чтобы назвать культуру фактором политики, приходится изобретать особые выражения, вроде «политическое в культуре», «политический аспект культуры» и т.д. Большинство этих выражений невнятно для читателя: они утверждают наличие некоторых явлений, реальное значение которых в политическом процессе неясно: эти явления запросто могут считаться и маргинальными, и очень важными. Вместе с тем и такое слово, как «значение», в русском языке не является нейтральным: например, заявления о необходимости признать «особое значение» или «особую роль» православия в истории России требуют не изучения исторических событий и исторических механизмов, но исключительно признания этой роли в качестве направляющей определенным образом современные «мнения». Признать роль чего-то — значит, признать, что твое собственное мнение является очень условным, субъективным и тенденциозным в сравнении с той «ролью», которая будет с несомненностью отыграна на исторической сцене.

Отсутствие интеллектуальных фигур сверхкомпенсировалось культом любого общественного деятеля. Разрыв между «социальной ролью» интеллектуала и его реальным знанием превратил модернизацию общественных отношений в переоформление социальных ролей и мест. Даже определение интеллектуала было здесь решающим: производство интеллектуального содержания (обсуждение технологических, экологических проблем и т.д.) оказалось ничейной землей различных официальных и общественных притязаний. Методологически у нас есть две гипотезы. Во-первых, мы здесь видим не нормальное, но ненормальное функционирование автономных институтов. Например, нормальной функцией автономной академии является организация экспедиций, а ненормальной — поддержание престижа ее членов. Некоторые русские теоретики описывают это как «каргокульт» западных форм знания в постсоветской культуре, после катастрофы советских когнитивных презумпций. Но мы предпочитаем описывать это как пример частичной капитализации.

Очевидно, что интеллектуал был здесь не тем, кто дает определения происходящему и создает напряженное поле собственно политической дискуссии, — напротив, задачей интеллектуала постсоветского времени стала деполитизация существующих институтов. Институты советского типа были осознаны как институты политической мобилизации, обрекавшие участников на некоторый политический выбор и потому мешавшие заниматься им своим подлинным делом: приходилось сидеть на собраниях, вместо того чтобы пестовать подлинную реальность своих заветных мыслей. Поэтому первым шагом интеллектуалов после падения советской власти стало считать все институты прежде всего носителями ценностей и особыми механизмами, приводящими в порядок шкалу ценностей каждого отдельного индивида. Институт нужен именно для того, чтобы обеспечить минимальный социальный порядок, чтобы быть общим знаменателем различных желаний и различных образов будущего. Это был жест, противоположный постколониальному жесту во всем мире, где как раз ценностные порядки отдельных институтов были объявлены частными, достоянием колониалистов или колонизируемых, и единственным допустимым выходом из ситуации стала политизация имеющихся ценностей. Наборы ценностей в постколониальной ситуации становятся не знаменами противоборствующих партий, но, наоборот, политическими стратегиями: мы будем не просто считаться смелыми или гибкими, но вести смелую или гибкую политику на каждом повороте событий и утверждать ее в качестве нашего тактического преимущества. В России, наоборот, политическое противостояние вовсе не означает избрание противоборствующими сторонами принципиально разных стратегий — напротив, и дискурсы, и стратегии, и тактики оказываются схожими и различие пролегает в основном в типе «реакции на происходящее».

И вторая гипотеза, что распределительная советская экономическая организация выжила в постсоветское время в виде постсоветской распределительной поддержки интеллектуальной жизни, распространения без обратной связи. Советский общественный дизайн требовал, например, иметь определенное количество женщин и определенное количество представителей национальных меньшинств в органах представительной власти, но это было представление без реальной игры власти, без реальной борьбы за местные интересы, но только распределение символических благ на местном уровне. Основной целью любого инвестора было не организовывать, но изобретать хорошую форму распределения — хорошую для поверхностного взгляда. Легитимировалось не функционирование новых институтов, но статус-кво и акт установления, что можно назвать «энергией», а не «эргоном».

Во многом такая легитимация статуса-кво привела к тому странному явлению, которое отмечают многие аналитики, — отрицанию в России политкорректности и более того, допустимости расистских и других дискриминационных высказываний. Дело в том, что политкорректность как раз делегитимирует речевую издевку, объявляет недопустимым то унижение, которое встроено в саму речь. Тогда как в случае учреждения некоей формы распределения дискриминация является неотъемлемой частью этой формы, более того, она и является речевой гарантией этой формы: если мы хотим произвести некий культурно значимый эффект, то мы должны дискриминировать других. Поэтому часто как раз те, кто оперируют расистскими стереотипами, как раз считают себя защитниками культуры от варварства — под защитой культуры имея в виду исключительно взятие ответственности за ее распределение, а вовсе не действительную отладку культурных механизмов. Например, на одном из плакатов противников реформы РАН были изображены жители Кавказа, торговцы арбузами, которые разложили арбузы на книгах, — иначе говоря, утверждалось противопоставление Просвещения как дела белой расы и текущей повседневности как торжества варваров, ненавистных «кавказцев». Если же повседневность оказывается не такой варварской, как кажется российским интеллектуалам, например, появляются просвещенные студенты — они воспринимают это как аномалию, как чудо или как случайность, но не как историческое событие, связанное с другими историческими событиями.

Модернизация социальной жизни имеет два взаимозависимых аспекта: производство виртуального спроса на модернизацию и избыточность правил модернизации. Университеты России, например, как правило, не испытательные полигоны новой политики, но, метафорически, музеи устаревших моделей политики. Модернизация социальных отношений может рассматриваться как постколониальный рессентимент, ослабляемый информационной политикой. Государственные органы, как Дума или администрация президента, являются с этой точки зрения не создателями правил, но производителями информации, которая может канализировать реакции без какой-либо попытки осмыслить сложившуюся ситуацию. «Мнение» было инструментализировано: если администрация «имеет мнение», имеется в виду не позиция по этому вопросу, но виртуальная объективация приказов и команд. Философские основания тут явно неудовлетворительны: сущность и случайность были концептуализированы русской мыслью как соответственно пример и проявление, контролируемые сущностью событий и факультативными возможностями. Моментальная легитимация мнения стала производительной моделью политического управления.

Средства массовой информации до 1993 года моделировали коллективную харизму: это совпало с развитием компьютерных сетей коммутируемого доступа. Это была модель равномерного распределения символического капитала и мгновенного присвоения реального капитала. Стилистические критерии политического анализа были гораздо важнее, чем практические последствия. Писать означало разрабатывать политическое отношение как «модное». После 1993 года как при Ельцине, так и при Путине все средства массовой информации были переработаны под индивидуальные амбиции лидеров. Так, если раньше общественное мнение было умеренным проявлением разности мнений и роль Ельцина была в переприсвоении этих умеренных мнений, то затем общественное мнение было переизобретено как обмен символическим и реальным капиталом. Таким образом, все убеждения были не общественные, но частные; и, например, общественное измерение религиозной веры было изобретено в новой России как интенсификация оборота символического и реального капитала: сакрализация власти имела не карьерные цели, но была установлением единых правил сделок.

Принятие решений государственными органами обычно являлось реактивной попыткой обеспечить лидерство чиновников после конца авторитетных дискурсов. Это не пропаганда в старом смысле этого слова, но вид семантического сотрудничества компетентных политических акторов, тщащихся достичь успеха за счет главным образом метафорического использования понятия модернизации как такового. Система метафорических применений пытается преодолеть постколониальную ситуацию отсутствия общего языка. Это можно сравнить с ситуацией до и после романтической революции в европейской культуре. Первый период был периодом нормализации, нормативного опыта и цивилизации утопии — насильственного контроля над культурной практикой как подспорья общего прогресса. Второй период был периодом индивидуализации — нормы как меры различия и различия не как опыта, а как реакции. Для первого периода культура была действием вовлечения в политическое представительство, а во второй период это была реакция, эмоциональное сопротивление нормативному развитию, необходимость разработки новых форм эмпатии. Итак, эпоха Путина является своего рода эпохой «политического романтизма» в отношении модернизации.

Ни в чем больше не выразилась эта странная ситуация, как в хождении слухов, многие из которых оказались достоянием сторонников и противников власти одновременно. Внешнему наблюдателю трудно понять, почему власть и оппозиция часто используют одни и те же ценностные высказывания, в диапазоне от «патриотизма» до «гражданского достоинства». На наш взгляд, говорить просто о «приватизации дискурсов» властью не приходится, скорее, власть умеет успешно распускать слухи, «толки» (по Хайдеггеру), которые и становятся ловушкой для оппозиционного действия. Значение филологического фактора оказывается здесь важным, многие ключевые слухи, ставшие ловушками для действий российской оппозиции и помешавшие ей получить реальные политические преимущества, основаны на филологических недоразумениях. Это типичный hoax, ловушка, основанная на том, что в экономике распределения ожидаемые свойства предмета для потребителя этих фальсификаций должны совпасть с называемыми, речевая фигура должна совпасть с по-живописному выразительной фигурой общего представления о вещи. Например, слух о будущей плате за среднее образование был результатом незнания различия между «вариативным занятием» и «факультативным занятием», а одна из самых удачных провокаций провластной молодежи в социальных сетях — сфальсифицированный указ ректора одного из вузов о голосовании за Путина — представляет собой именно «филологическую ловушку»: на нем стоит печать. Хотя всем известно, что, если на приказ ставится печать, он сразу становится недействительным, потому что тогда бумага выходит за стены учреждения, но здесь бумага, будучи провозглашена как находящаяся в стенах учреждения, стала выглядеть как подлинная. В результате такие речевые ловушки предвосхитили те идейные ловушки, в которые попала российская оппозиция. Но именно такие ловушки, как риски, встроенные в сами ценностные системы потребителей, и сделали единственно возможным принцип инвестирования не по принципу минимизации риска, а по принципу раздачи, распределения риска.

Принципы инвестирования в России вызваны не минимизацией рисков и торговых рисков или даже прямой передачей риска для подрядчиков. Слабость институционального развития экономики в России ведет к созданию мнимых учреждений распределения риска, вместо распространения капитала. Тогда основной инвестор капитала требует освобождения и утилизации непрофильных активов, и мы можем говорить об этом поведении не как политически и экономически рациональном, но как о единственном средстве суверенного принятия экономических решений. Такое распределение финансирования, с постоянным желанием восстановить суверенитет над капиталом, определяет основу природы новых медиа: ориентироваться не на производство оригинального контента, но на признание завершенных содержательных моделей. Именно это признание искажает само функционирование информации, от фактов к слухам, и создает спектры субъективных интересов, обыгрывая и переигрывая «вменяемые другому мотивы» как связующее звено между идеалистическими модернизациями и социальной реальностью современной России. И борьба идет не за модели модернизации, а за контроль над этим звеном.

Комментарии