Михаил Рожанский
Без-мятежная память. Постсоветская судьба декабристского мифа. Часть первая. Наследники по прямой
Сложнейшие перипетии формирования образа декабристов: сквозь столетия.
— Когда было восстание декабристов?
— Ночью.
Ответ на выпускном экзамене в школе (1980-е годы)
В советском культе декабристов всегда было нечто большее и основательное, нежели идеократическая риторика и то, что можно было сконструировать «сверху», это один из самых ярких примеров подпитки советской идеологии ценностями русской «высокой классики». Да и сам этот культ вошел в советскую идеологию, когда она еще не стала советской, т.е. государственной — достаточно вспомнить, что название первой социал-демократической газеты «Искра» ее основатели связывали со строкой из «Нашего ответа» Одоевского Пушкину.
Сейчас, когда советская история ретроспективно «выпрямляется», кажется странным пиетет перед дворянами-революционерами в аскетичной «стране трудящихся», но пионеры, выросшие в малометражных хрущевках и коммуналках (во всяком случае — «книжные» мальчики и девочки), числили себя наследниками великосветских офицеров, соединивших обаяние элитарной культуры с романтикой революции. Фраза «декабристы разбудили Герцена» — фоновое знание каждого, получившего советское среднее образование. Школьники усваивали, что декабристы — «дворянский период революции», имевший развитие в «дворянском периоде русской литературы», не просто из очередной темы урока, а из самой логики школьной программы по литературе. Ленинская периодизация с конца 30-х годов (точнее, 1937 года, когда отмечалось столетие гибели Пушкина) стала формулой-каркасом, на основе которой описывался девятнадцатый век, и той исторической цепью, которая соединяла уже в школе декабристов, если не с октябрятами, то с пионерами и комсомольцами как продолжателями русской революции. В одном из самых популярных телефильмов для подростков 80-х «Гостья из будущего» (сценарий Кира Булычёва) московские мальчишки в начале первой серии ищут романтику в старом особняке, принадлежавшем, по их версии, кому-то из декабристов, и, в результате, попадают на пять серий в романтическую схватку со вселенским злом [1].
Парадоксальность культа декабристов не осознавалась, хотя иногда и остранялась идеологической карикатурой. Ненамеренной — вроде скульптурной композиции на станции Петровский Завод: фигура Ленина над горельефами отбывавших каторгу декабристов. Или пародийной, как в балладе об историческом недосыпе «Памяти Герцена» Наума Коржавина: вся история русского революционного движения предстала цепной реакцией лжегеройства после того, как декабристы потревожили сонное царство России. Заметим, что сами декабристы не были поэтом осмеяны — российский интеллигент, как бы язвителен он не был, здесь останавливался [2].
Тема декабризма была растабуирована в России в 70-х годах XIX века — вместе с пережившими сибирскую ссылку декабристами и их детьми в метрополию пришли письменные и устные воспоминания, развернувшие в общественной памяти то, что пытался напоминать из своей эмиграции Александр Герцен. Образы, прототипом которых были вернувшиеся изгнанники, появились в беллетристике, Лев Толстой начал роман «Декабристы», Николай Некрасов написал поэму о княгинях Трубецкой и Волконской.
Революционные события 1905 года и Манифест, предоставивший возможности открытого либерального высказывания, совпали с восьмидесятилетием восстания на Сенатской и декабристы были введены в родословную борьбы с самодержавием, в конституционалистскую традицию. Обозначилась и тяжба за наследство, а в 1912 году появилась статья Ленина «Памяти Герцена», где были выделены этапы революционного движения в России. Лаконичная концепция вождя большевиков дала основания к закреплению через десять с немногим лет места декабристов в советском мартирологе.
Столетие восстания в 1925 году — в пору нэповской свободы книгоиздания — стало основным импульсом для исследований декабризма. Именно серединой двадцатых датированы не только переиздания документов о восстании и следствии, письменного наследия самих декабристов, но и многочисленные первые публикации источников. А то обстоятельство, что столетний юбилей совпал с двадцатилетием первой революции, сыграл решающую роль для советской канонизации революционных дворян: придавая юбилею официальный характер, большевики утверждали свою правопреемственность в борьбе против векового гнета и нравственную легитимность революционной борьбы с царизмом. Подчеркнем это совмещение политического и общекультурного в теме декабристов, не большевиками выдуманное, но принципиально важное для советской идеологической власти: «советское» заявлялось не только как разрушение старых порядков, но и как новый этап воплощения высокой культуры России, противостоявшей миру эксплуатации и косности «высшего света» и подавлявшейся самодержавием. Поэтому закономерно, что следующий значимый вклад в канонизацию декабристов внесла другая столетняя годовщина — гибели Пушкина. Декабристы предстали в советской пушкиниане апостолами свободы, гениального певца которой убил царизм. Странный юбилей мученической смерти поэта (сто лет без гения) пришелся не только на пиковый год репрессий, но и на утверждение стабильности в программах и учебниках советской школы. В середине тридцатых школьное образование обретает литературоцентричность, основанную на истории русской классики [3], сопряженной с периодами революционного движения.
Ленинская культурная модернизация была ответом на вопросы, мучившие образованного человека в России девятнадцатого века, и память о декабристах прошла через советский век благодаря этому. Вспомним, что тот же Наум Коржавин до своей знаменитой иронической баллады посвящал декабристам лирику, пронизанную пафосом. Будучи девятнадцатилетним студентом, он заявлял о своей «зависти» декабристам:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь…
…Мы не будем увенчаны…
И в кибитках,
снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами [4].
Зависть к декабристам — зависть советского юноши, воспитанная, в том числе, школьными курсами литературы и истории, культивированием Пушкина — не вопреки, а по активной инициативе власти [5].
Власть модернизаторская, культуртрегерская не могла не создавать историческую санкцию для себя из высокой русской классики.
В декабристском мифе выделяются три относительно автономных базовых конструкта:
— революционный порыв совестливых дворян, отвергавших крепостничество и мечтавших о свержении самодержавия;
— самопожертвование женщин, разделивших судьбу жестоко осужденных тираноборцев;
— культурное творение в Сибири.
Каждый из этих конструктов родился в контексте русской классики и общественных настроений XIX века. И все три могут быть названы советскими не только потому, что в советский период они вошли в культурный и образовательный минимум, а потому что их советские интерпретации оказались активно востребованными. Они «работают» и в официозном искусстве и в антиофициозном, и в элитарной культуре и в массовой, и даже в науке, где они стали фоновым знанием как для эмпирических исследований, так и для концептуальных построений.
Именно такие — внутренне противоречивые элементы мировоззренческих конструкций — играют особую роль, как в их устойчивости, так и в их разрушении. В устойчивости — поскольку соединяют то, что относится к разным историческим длительностям, и предлагают санкционированный властью язык для понятий, укорененных в культурной традиции. В разрушении — поскольку воспроизводят критерии, несоответствие которым этого временного, преходящего, официозного однажды обнаруживается.
Противоречивость данного обстоятельства была малозаметна в советскую эпоху, но, например, образы «первых русских революционеров» всегда сохраняли в себе, если не оппозиционный потенциал, то альтернативный официальной «классовой» историософии: непартийную эстетику и нравственный идеал, не вписывающийся в социалистическую мораль. На возникающей исторической дистанции неофициозность немудрено принять если не за диссидентство, то за антиофициозность. Не прошло и десяти лет с момента разрушения советской системы, а от молодых историков можно было услышать, что советская власть настороженно относилась к декабристам и что ими восхищались вопреки государственной идеологии. Но музеи декабристов, в том числе, и в Иркутске (а упомянутый тезис произнес сотрудник именно иркутского музея), и в Москве, и в Чите, и в небольших сибирских городах (и даже в селе Урик) открылись либо до перестройки, либо в самом ее начале. Многолюдные конференции проводились при поддержке органов государственной власти, государственные издательства выпускали не только научные книжные серии («Полярная звезда» или «Мемуары декабристов»), но непременно отводили «дворянским революционерам» место и в самых тиражных художественно-публицистических: «Жизнь замечательных людей», «Пламенные революционеры», «Пионер — значит, первый».
Романтическая притча
В формуле о русских революционерах звучала риторика эпоса: три героических поколений исполняли миссии, с которыми приходили в мир, их поступь вела к неизбежной победе их идеалов. Эпическому описанию российской истории соответствовал и метафорический ряд: «узок круг», «молодые штурманы будущей бури», «из искры возгорится…». Образ декабристов в контексте этого эпоса выглядел притчей о романтиках, выступивших, несмотря на неизбежное поражение, против самовластия. Притча не принижала героев. Ее поучительность была не в неудаче, а в том, что «их дело не пропало».
Борцы с несправедливостью служили образцом благородства, а их выход на Сенатскую представал призывом, подвигом, высокой жертвой. Вариант успеха не рассматривался. Такие предположения противоречили бы идеологии неизбежности социалистической революции и психологии советского исторического человека: любое происшедшее событие с неумолимой логикой объяснялось исторической необходимостью и, значит, не могло не произойти, а то, что не произошло — не могло случиться. Так дворянская революция не могла быть успешной в силу своей «исторической ограниченности». Поражение объяснялось, но не осуждалось. Причем обреченность попытки была как бы понятна и самим восставшим — во всяком случае, Пушкин, согласно этой притче, не был ими вовлечен в заговор из бережного отношения к российскому гению. Тем значимее и возвышеннее представала жертва, принесенная передовыми людьми России, которым было, что терять в отличие от будущего пролетариата.
Притча о героизме задавала границы даже исследовательским проблемам — очевидный для историка вопрос о нереализованных возможностях восстания был замещен темой обреченности. Неудача революционной попытки дворян объяснялась узостью их исторического мышления и непоследовательностью задач, которые в свою очередь определялись дворянским происхождением. Обреченность предшественников помогала утверждать историческую предначертанность большевистских успехов, но, выстраиваясь в линию преемственности революционных идеалов, образы декабристов транслировали не только идеологически правильные оценки. Они содержали некие нравственные и эстетические составляющие этих идеалов, которые не умещалось в партийности и классовости. Антирежимные смыслы романтической притчи открылись лишь для одного советского поколения — для шестидесятников. И открылись, когда шестидесятники оказались в семидесятых — в «брежневском» безвременьи. Самым откровенным выявлением этих смыслов стала песня Александра Галича, настойчиво ставившая вопрос «Можешь выйти на площадь?». Песня Галича датирована в сборниках 23 августа 1968 года, и это подчеркивает, что она предшествовала выходу на Красную площадь семи советских интеллигентов, протестовавших против ввода войск в Чехословакию [6], но именно эта песня связала в единую историческую цепь диссидентскую акцию и стояние на Сенатской полков, отказавшихся присягать Николаю. Декабристский миф стал благословением зарождавшемуся движению протеста. Песня возникла на перекрестке двух нравственных образцов, двух долженствований — бесспорных для «шестидесятников». Поэзия Галича и его вопрошание было «в упор» адресовано интеллигенции так же, как в упор смотрели глаза красноармейца на плакате Моора «Ты записался добровольцем?» в Гражданскую войну или глаза Матери-Родины, взывавшие в Великую Отечественную. Долг наследника революции, «советского мальчика», воевавшего или выросшего после войны, требовал быть готовым к мобилизации. А категорический императив русской интеллигенции не допускал сомнений, что искренность для честного человека выше расчета.
Попытка революционного государственного переворота отныне была протестом честного человека против самовластья, душевным порывом тех, для кого свобода — ценность, а не политическая задача. Уклонение от душевного порыва было нарушением категорического императива, подчинением общему духу безвременья:
Днями-неделями выйти не смели мы, —
время нас не щадит.
Вот и остались мы, вот и состарились
около площади.
Так и проходят меж пьяной беседою,
домом и службою
Судьбы пропавшие, песни неспетые,
жизни ненужные…
Александр Городницкий. Около площади. 1981
Альбом песен Городницкого, написанных в начале 80-х годов (куда вошла и процитированная песня), назывался «Спасибо, что петь разрешили». К этому времени выработались способы разговора, музыкальный язык, киноязык, наконец — «магнитофонная» культура, позволяющие публичному пространству быть хоть в небольшой степени разгосударствленным, что, впрочем, не сделало его деидеологизированным. Это публичное пространство было общим для обширного круга людей и в то же время приватным. Его культура предполагала как непременный этап творчества индивидуальную работу мысли и воображения читателя, зрителя, слушателя, внешней цензуре не подвластную — неконтролируемый подтекст, по изящному выражению советских цензоров. Среди книг, которые были наполнены аллюзиями и неконтролируемым подтекстом, были заметны и книги о декабристах — прежде всего, повести Натана Эйдельмана (о Лунине, Пущине, Муравьеве-Апостоле, Раевском) и Булата Окуджавы (о Пестеле). В подобной подцензурной исторической прозе и, например, в пьесе Эдварда Радзинского о Лунине духота эпохи была фоном и причиной внутренней драмы героев, стремившихся сделать мир лучше, прорваться к полной и настоящей жизни — драмы подлинности, вынужденной вести неравный бой с подлостью, лицемерием. Тема декабристов стала восприниматься в контексте исторической параллели между брежневской эпохой и николаевской Россией. И сама декабристская тема сыграла важную роль в возникновении этой параллели.
Вышедший к 150-летию восстания фильм Владимира Мотыля «Звезда пленительного счастья» добавил новые краски в романтическую притчу. Написанный для фильма романс Исаака Шварца на стихи Окуджавы «Кавалергарда век недолог» окрасил образ совестливых дворян еще и обаянием молодости, гусарства. Но фильм внес в тему гораздо больше — он утвердил новую интонацию. Эта интонация звучала без диссидентского подтекста (призыва выйти на площадь не было), но в то же время глубоко альтернативно официальной истории и советской героизации. Воспевалась не жертва ради будущего, воспевалось самопожертвование как самоутверждение человека, стремящегося к свободе. Аудитория песни и фильма была много шире, чем у повестей Эйдельмана и спектакля по пьесе Радзинского. Притча вступила в новый этап своего бытия — стала естественной частью культурного кода, который можно определить как несоветскую романтику советской интеллигенции. Культура эта была, хотя и элитарной, но достаточно массовой и нацеленной на расширение своего пространства: значительная часть ее носителей — люди, принявшие просветительскую миссию как путь самореализации. Пение у костра, поэтические композиции старшеклассников, выставки в библиотеках подхватывали интонацию романтики избранных.
Героический романс
Ездишь за ним по всей Сибири, как жена декабриста!
Да кто он такой, в конце концов: князь Трубецкой, Волконский?!
К/ф «Сказание о Земле Сибирской», 1947 год [7]
Не менее, чем стояние на Сенатской, если не более, значимый для «книжной» советской культуры образ — жены приговоренных к каторге, ринувшиеся в заснеженные просторы за обреченными мужьями. Образ давно и глубоко укоренен: декабристка было и остается именем нарицательным, обозначающим готовность женщины подчиниться обстоятельствам жизни своего мужчины, особенно если речь идет об отъезде «в неизвестность».
Фильм «Звезда пленительного счастья» в большинстве интернет-каталогов на видеопродукцию обозначен как повествование о «подвиге русских женщин». Представление о декабристках как высшем проявлении женского национального характера восходит к «Русским женщинам» Николая Некрасова. Уже тогда, в поэме Некрасова ясно звучала тема вызова. Многие эпизоды фильма Владимира Мотыля воспроизводят сцены некрасовской поэмы, именно эти эпизоды создают мелодраматическую фабулу, и иногда в каталогах даже пишут о фильме как об экранизации. Но у Некрасова «подвиг любви бескорыстной» своей основой имеет глубокие христианские чувства. Княгиня Трубецкая говорит иркутскому губернатору о святости долга, которому следует. Окружение Екатерины Трубецкой и Марии Волконской, даже те люди, которые отговаривают их, понимают, чем продиктовано неудержимое стремление следовать за мужьями. В советском сознании религиозные смыслы распались, и подвиг декабристок выглядел поступком, в первую очередь, неожиданным и дерзким по отношению к «высшему свету» и его морали. В столетний юбилей восстания место княгинь, последовавших за мужьями, авторы киноленты «Декабристы» и одноименной оперы (первая версия известного произведения Юрия Шапорина) передали Полине Гебль — француженке, устремившейся в Сибирь не за мужем, а за возлюбленным Иваном Анненковым [8]. Поскольку опера Шапорина «Декабристы» после множества версий обрела свой классический вид (либретто Всеволода Рождественского) уже в начале пятидесятых годов, когда космополитизм в театре был разоблачен и искоренен, француженки среди персонажей не было. Место Гебль и Анненкова заняли девушка Елена из бедной помещичьей семьи и сын жестокой помещицы, протестующий против произвола матери, князь Дмитрий Щепин.
Однако ни историки, ни популяризаторы русской истории не развили оценку подвига декабристок как вызова дворянскому сословию до версии сознательного социального протеста. Единственным понятным и очевидным мотивом оставалась беззаветная любовь — и словосочетание «подвиг любви бескорыстной» звучало уже как напоминание о силе и испытании женской любви. Это наполняло и укрепляло декабристский миф: избранники, восставшие против самодержавия, были достойны самых сильных чувств. А слова о «обете бескорыстной любви», которые в некрасовской поэме убежденно произносит Мария, поддерживая дух Екатерины Трубецкой при их встрече в Нерчинске, уже и не цитируются. Однако любовь не могла объяснить все — того, что следуя к мужьям, матери расставались навсегда с детьми, что в сибирской ссылке семейная жизнь могла складываться непросто.
У поэта и писателя-исследователя, иркутянина Марка Сергеева в 1975 году в Москве вышла документальная повесть «Подвиг любви бескорыстной», состоявшая из очерков о пяти декабристках [9]. Книга издана в серии для школьников «Пионер — значит первый» и, естественно, что среди пяти был очерк о Марии Раевской-Волконской, воспетой Пушкиным и Некрасовым. В том же году, к 150-летию восстания Марк Сергеев пишет пьесу по «Запискам княгини Волконской» и в ней выносит на обсуждение (пьеса выстроена как обсуждение) темы, которых в книге для юношества быть не могло: в Сибирь за нелюбимым мужем, Мария Волконская и Александр Поджио. Сам автор и персонажи его пьесы — современники, читающие на сцене «Записки», растеряны — что-то не складывается в чарующем образе [10]. И подвиг княгини представал подвигом именно потому, что не поддавался современному нам рациональному объяснению. Образ женщин-декабристок противостоял сухому рационализму, прагматичности позднесоветского времени.
«Звезда», вышедшая на экраны в те же дни, когда в Иркутске был поставлен спектакль, эту растерянность перед объяснением мотивов поступка женщин игнорировала, рифмуя Любовь со Свободой. По словам Владимира Мотыля, «Звезде» предшествовало несколько попыток «пробить» сценарии о декабристах. Последний вариант «Комета — судьба моя» был посвящен истории Анненкова и Гебль, но киновласти его не дали снимать, мотивируя это нерусской фамилией и происхождением героини. Замечательно, что идеологический надсмотр не беспокоился из-за происхождения Екатерины Ивановны Трубецкой (в девичестве Лаваль), дочери французского эмигранта, получившего от Людовика XVIII графский титул. Некрасов написал ее образ русским национальным — не в этническом, в культурном смысле. Именно такой образ в фильме естественно и глубоко воплотила Ирина Купченко. Эва Шикульска в роли Гебль создавала совсем другой национальный характер. А Наталья Бондарчук представила Марию Раевскую (затем Волконскую) в контрапункте взросления, рождения самостоятельной личности, что оттесняло на периферию внимания национальные и социальные смыслы в образах Марии и ее близких. Название «Русские женщины» было бы неуместным для того, что мы увидели на экране, и можно сказать, что фильм, опираясь на поэму, «не заметил» эту традицию, идущую от Некрасова, во всяком случае авторы не ставили перед собой задачу ее продолжить, они были увлечены другими — не идейно-воспитательными — задачами. Но фильм «не заметил» и советских идеологических смыслов — модистка из Парижа никак об этих смыслах не напоминала [11]. Мелодрама, даже сыгранная блестящими актерами, служит в фильме скорее историческим контекстом для той сюжетной линии, которая и обеспечила длительную, достаточно широкую популярность кинокартины, определила основную музыкальную тему. Линии этой — Иван Анненков и Полина Гебль — не было, да и не могло быть у Некрасова, во всяком случае, в той замешанной на иронии стилистике водевиля, да еще с привкусом авантюры, которую нашли и воплотили сценаристы, режиссер и актеры. Полина Гебль — не жена, а по фильму даже не невеста, скорее — любовница, которую легкомысленный бонвиван Иван Анненков хочет сделать женой, подчинив своему неукротимому нраву. Нрав оказывается мятежным — великосветский повеса становится декабристом, а юная француженка, еще недавно шокированная варварской страной и необузданностью поклонника, обнаруживает непреклонную решимость идти открыто на встречу с любой дикостью, но отстоять свое право быть рядом с возлюбленным. Свободолюбие против варварства, свободный выбор в пользу любви. Авторы вольно или невольно устранили, точнее, заместили обаянием образа непроговоренность причин добровольного изгнания декабристок, возникшую в атеистической стране. Результатом стало обновленное нравственное звучание их подвига. Фильм «Звезда пленительного счастья» показывают по телевизору в юбилеи восстания на Сенатской площади и непременно по одному из телеканалов 8 марта — в женский праздник. Образы женщин в фильме пронизаны пафосом личного выбора судьбы и утверждают право на подобный выбор.
Декабристки звучит как напоминание о том, что Сибирь — суровая страна. Все, чем пугал Екатерину Ивановну Трубецкую в поэме Некрасова иркутский губернатор, стало неотъемлемой частью высокого мифа о добровольном изгнанничестве женщин, более того придавало особую высоту их подвигу. В сибирской теме декабристского мифа именно женщины, а не бывшие дворяне на каторге, отвечают за мужественность. В свою очередь подвиг женщин был и остается главным компонентом воспитывающего мифа «Декабристы в Сибири».
Сибирские пироги
У коренного населения декабристы пользовались большим уважением, занимались врачеванием, обучением грамоте и ремеслам, за что были ласково называемы Красным Солнышком. Не раз Бестужевы бывали в Кяхте, называли ее «забалуй-городок», имели здесь немало друзей.
Альманах «Кяхтинская старина» [12]
В октябре 2003 года Читинский театр драмы открывался после ремонта, поэтому начало сезона было обставлено как небольшой городской праздник — по-домашнему, с гостями-строителями, с подарками, с поздравлениями. И спектакль был выбран на «домашнюю» читинскую тему — сценическая композиция о декабристах в Чите. Декабристов в Чите было много — несколько десятков человек и авторы спектакля предпочли сделать портрет групповым как на монументальном панно — в программке персонажи обозначались предельно просто «декабристы» и напротив были перечислены актеры. А главных героев было двое. Прежде всего — Лепарский — комендант Читы, старый служака, по-отечески опекавший каторжан. В конце спектакля, когда вышли на поклоны, главные аплодисменты достались ему — хлопали явно не актеру, а герою. Основной идеей спектакля была идея сибирского поприща декабристов и расцвета Читы благодаря тому, что она стала местом их наказания. Чита оказалась причастной к большой истории — домашнее соединилось с великим — и первый цветок все же понесли не Лепарскому, а императору, который стал вторым главным героем, именно царь как персонаж общероссийского масштаба воплощал большую историю. По ходу композиции Николаю, а не декабристам или их женам, было доверено читать послание Пушкина сибирским изгнанникам, и император делал это почти как киношный Пушкин — с легкостью и поэтическим пылом. Войдя в образ поэта, самодержец закончил посланием Чаадаеву — правда, поменяв личное местоимение и превратив таким образом мечту в обещание: «И на обломках самовластья напишут ваши имена». И все ждал, ждал просьбы о помиловании. Не дождался и, когда понял, что не дождется, смирившись с непреклонностью узников и проявив историческую мудрость, разрешил читать газеты и книги [13]. Именно царю, когда актерам вручали цветы, понесли домашний пирог с повидлом. Его несли на противне две женщины. Актер, игравший Николая, пирог не брал. Женщинам пришлось встать перед актерами и демонстрировать пирог залу, заслоняя Николая, явно взбешенного таким приземлением высокого искусства и монаршего образа. Пирог подхватил актер, игравший одного из декабристов, чтобы выручить женщин и театральную эстетику. Образы декабристов от этого не приземлялись — они в Чите такие же домашние, «свои», как в Кяхте или в Тобольске. Читу заключенные в ней декабристы собственно и превратили в город. В Кяхту декабристы только наезжали пообщаться с образованными людьми, поиграть в карты или, как, например, Николай Бестужев, подзаработать писанием портретов. В честь Бестужева в Кяхте названа улица. В Чите, то есть на юго-востоке сибирских пространств, и Ялуторовске, то есть на их северо-западе, с декабристами связывают планомерность застройки «а-ля Петербург», считая их реформаторами городского пространства [14]. А там, где жизнь к приезду декабристов уже кипела, в ее кипение они согласно местным преданиям добавили культуры.
Сибирская жизнь декабристов — особый мир, удаленный в пространстве и времени, в мироощущении не только от дворянского света Петербурга и Москвы, но и от мира тайных обществ, от восстания на Сенатской и «пугачевского» марша Муравьева-Апостола. В этом мире свое соединяется с большой историей. В локальных мифах о сибирском поприще декабристов «домашнее» соединяется с великим, здесь тема декабристов — часть имперской идентичности. И точно также образ декабристов и их жен обрел в сибирских городах совсем иное бытие, чем в культуре, создаваемой в столицах централизованной страны.
От Приуралья до Забайкалья декабристы — символический капитал, доказывающий, что город не был в стороне от большой истории и передовых веяний. Более того, благодаря декабристам сибирские города и поселки вписывались в историю русской революции, места каторги и ссылки представали в своих локальных историях оазисами свободомыслия. В Петровске-Забайкальском, например, местные власти в советское время санкционировали крупное панно на здании вокзала не просто с текстом ответного стихотворения Одоевского Пушкину, но и с крупно выписанным заглавием «Наш ответ». Осовременивание тираноборческого стихотворения, возникшее благодаря тому, что заголовок связал декабристов с местным сообществом, осталось незамеченным теми, кто утвердил проект оформление вокзала, а, может быть, и авторами панно — тираноборческое не воспринималось как антисоветское. Главное — символический капитал причастности к большой истории, и он столь значим, что может сопровождаться слепотой к ее, истории, иронии. С забайкальским панно удачно рифмуется плакат, размещенный на центральном проспекте Новосибирска уже в постсоветское время к 200-летию Пушкина в 1999 году, где к профилю поэта была подверстаны начальные строки его послания декабристам «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье!». Эти случаи можно назвать проговорками имперского сознания, через которые проступает одно из основных его противоречий — агенты колонизации пространства сами оказываются в положении колонизованных. В терминах социальной науки это называется «внутренняя колонизация». Над стигмами края ссылки и каторги нарастает нечто такое, что не только не стыдно миру показать, но является и предметом любования. И, конечно, особый предмет гордости — те позитивные черты, которые обнаруживаются в каторжном статусе края. Например, что в край ссылали лучших людей — образованных, культурных, героических. И угадывается даже некая благодарность верховной власти, что ссылала.
Целью расправы Николая I над дворянами, унизившими его неподчинением, было вычеркивание их из памяти «своего» (Его — царя — и Их) круга. Престолонаследие Николая стало неожиданностью для него самого (во всяком случае, состоялось оно внезапно), и он не только мстил тем, кто усомнился публично в его праве быть во главе России, он устранял саму память о сомнениях и дерзко усомнившихся. Каторга и ссылка в Сибирь — не только наказание, перенесение в пространстве как можно дальше от жизни общества, по сути, в небытие. Препятствия, которые монарх и его порученцы одно за другим ставили перед декабристками — не только стремление остановить женщин, стремившихся из любви и (или) христианского долга вслед мужьям и возлюбленным. Предлагаемые условия были выбором пути ухода в небытие: или забудьте о мужьях, или свет забудет не только о них, но заодно о вас и ваших будущих детях. Но именно Сибирь стала чуть ли не главным хранителем памяти о декабристах. Советская модификация декабристского мифа создала столь значительный ресурс символического капитала для сибирских городов и поселков, что и за два постсоветских десятилетия этот ресурс не исчез, сохраняя совокупный образ «декабристы» в исторической памяти [15]. Однако вечных ресурсов не бывает.
В Сибирь мы еще вернемся, а пока посетим особняк на Тверской улице нынешней российской столицы.
Непреодолевшие
Потомки декабристов были желанными гостями юбилейных конференций и фестивалей, проводившихся в позднесоветское время. Будучи, в основном, представителями дворянских родов, они оказались первыми, кто благодаря своему дворянскому происхождению обрел в Советском Союзе символический капитал. Парадоксальность этого феномена не была в советское время замечена (во всяком случае, публично), а сам феномен смог возникнуть в силу, во-первых, романтического ореола вокруг совокупного образа декабристов и, во-вторых, того, что притча о декабристах занимала яркое и бесспорное место в советской исторической мифологии. Они сияли в этой мифологии даже ярче, чем не менее бесспорные и, к тому же, классово близкие революционеры-разночинцы. Очевидно, благодаря духовному аристократизму и принадлежности к «золотому» (пушкинскому) веку. Как следствие этого парадокса уже в постсоветское время возник удивительный феномен, когда нашли друг друга отвергнутые буржуазным миром декабристы и пролетарский святой. После закрытия в 1997 году Музея декабристов в особняке Муравьева-Апостола без места для регулярных собраний осталось «Общество потомков декабристов». Злоключения особняка, связанные со сменой собственников, и судьба московского музея декабристов — отдельная история, что же касается потомков декабристов, то их обществу дал приют Государственный музей имени Николая Островского, расположенный в доме на Тверской. Исторический аргумент восходит не к ленинской формуле о трех поколениях революционеров, а к тому, что за столетие с лишним до пролетарского писателя в этом доме жила Зинаида Волконская и, значит, здесь Пушкин передал Марии Волконской послание декабристам. Но есть аргументация и мировоззренческая — музей Николая Островского сохранился, став одновременно Центром «Преодоление». Декабристы не просто нашли место в музее Николая Островского, они стали ключевым звеном для новой идеологии музея — теперь музей посвящен людям, «которым судьба устроила жесткие испытания — физические, душевные» [16]. Экспозиция изменилась соответствующим образом, и несколько лет назад на двери музея среди других анонсов его деятельности висела и информация о регулярных встречах общества «Наследие декабристов». Возникло не только идейное, но и стилистическое единство сюжетов, связанных с декабристами, с судьбой декабристского мифа, с судьбой Николая Островского, с судьбой мифа о Корчагине/Островском. Акцентируется идеализм как то, что требует мужества и что не востребовано сегодняшним временем. Автор журнального очерка об обществе, восхищенная его активистами как бескорыстными подвижниками, аттестовала их как хранителей «нравственных сокровищ». Не только в образе самих декабристов, но и в сюжете о судьбе московского музея декабристов, звучит тема мученичества: «памяти дворян-мучеников», «Музей мучеников Истины». А людей, вкладывающих силы в память «дворянах-мучениках», автор противопоставляет «дворянинству в мещанстве», то есть дворянским обществам, созданным в послесоветской России людьми, которое сделали свое мнимое или действительное дворянское происхождение профессией. Созвучность житию Павки Корчагина-Николая Островского достаточно очевидна, чтобы возникло семантическое богатство в самом сведении декабристских сюжетов с музеем мученика революционной идеи. И здесь в декабристском мифе востребованным в первую очередь оказался сюжет женщин, избравших путь испытаний.
К настоящему времени центр «Преодоление» и музей Николая Островского с обществом потомков декабристов расстался [17]. Единственный след «декабристской» тематики, как в самом музее, так и на его сайте, — ежегодный вечер Зинаиды Волконской. Вернее, здесь возможно присутствие декабристского следа, хотя совсем необязательно.
Советский культ декабристов не отменил, как выяснилось, замысла Николая Первого и других сценаристов расправы над декабристами: исторгнув из общества, исторгнуть из истории. Декабристская мифология, которую — в единстве и противоречиях — создавали в XX веке идеологические руководители и интеллигенция, оказалась довольно уязвимой конструкцией. Нельзя сказать, что декабристы выскользнули из исторической памяти, как только исчезли юбилейные и школьные напоминания о них. Во всяком случае, те, кто «работает» с исторической памятью, вынуждены или пытаются ориентироваться на сохранившиеся конструкты советского декабристского мифа — прежде всего в его интеллигентской ипостаси. В опубликованном исследовании Сергея Эрлиха детально рассмотрены как единичные случаи обращения к метафоре «декабристы» в политическом дискурсе начала нынешнего века, так и стратегии выстраивания политического имиджа на основе этой метафоры [18]. Материалы, собранные и приведенные автором, позволяют достаточно уверенно говорить, что декабристы к середине первого десятилетия нового века еще оставались одним из самых значимых символов нравственного противостояния верховному всевластию [19].
Если говорить об официальной «политике памяти», то те, кто ее формируют и реализуют, действительно, предпочитают тактику умолчания в теме «декабристы». Во всяком случае, в конце 2005 года была свернута программа отмечания 180-й годовщины восстания. Одна веская причина достаточно очевидна — возникший зимой 2004–2005 года образ Майдана как противостояния манипуляциям власти. И, естественно, что проводники линии на противодействие «оранжевой угрозе» не могли не принимать во внимание антирежимный потенциал «метафоры мятежа». Тем более, что метафора активно использовалась против Кремля и командой НТВ, когда она подверглась разгрому весной 2001 года [20], и пиар-командой Михаила Ходорковского, когда он после суда был этапирован в «декабристские места» [21].
Камень умолчания
Иркутянин, выросший в 50–70-х годах XX века, твердо знал, что именно декабристы (точнее, две жены декабристов — Екатерина Трубецкая и Мария Волконская) дали начало культурному миру города. Решающую роль сыграло то обстоятельство, что с середины двадцатых годов, то есть с активной деятельности ученых, санкционированной (или вызванной) столетней годовщиной восстания, Иркутск стал признанным центром декабристоведения, сосредоточенного прежде всего на исследовании сибирского периода жизни изгнанников, а затем и центром публикации текстового наследия [22]. Дом Волконских поддерживается не только как музейная экспозиция и научное учреждение, но как романтический салон и это стилистически довольно точно: романтизм — неотъемлемая часть декабристского мифа в Иркутске.
В 1985 году в центре Иркутска обозначили место будущего памятника декабристам, установив камень с соответствующей надписью. Был даже проект монументальной скульптурной группы, но он вызвал резкие возражения — шла уже эпоха гласности и перестройки. Провели конкурс и организовали в музее выставку лучших проектов, собирая отзывы посетителей. Затем стало не до памятников. В начале нынешнего века время монументальной скульптуры в Иркутск вернулось — был водружен памятник адмиралу Колчаку, восстановлен Александру III, постепенно власти и спонсоры вошли во вкус. Несколько раз предлагались различные памятники и на то самое место, где был установлен камень-обещание — не декабристам.
В 2005 году иркутские СМИ опубликовали новость о том, что Зураб Церетели создал памятник декабристкам. Новость подавалась в интонации гражданских опасений: «не хотят ли навязать Иркутску?!». Впрочем, монументалист дезавуировал новость и при этом был явно раздражен, видимо, расслышав эти опасения в вопросе журналистов. Потом пришло время вспомнить о грядущем юбилее города (в 2011 году 350 лет, как казаки и служилые люди поставили острог на том месте, где затем вырос Иркутск) и неизбежно возник вопрос о новых памятниках и, значит, о том, чтобы выполнить обещание двадцатипятилетней давности, которое поторопились высечь в камне. Весной 2008 года сразу несколько иркутских СМИ вновь заговорили об установке монумента Церетели именно в Иркутске, но уже в совсем иной интонации. Мысль об усечении темы декабристов до добровольной ссылки женщин казалась уже счастливой — подвиг женщин как бесспорный стал удобным поводом избежать дискуссий о самих мятежниках и их сибирской судьбе. Но и для памяти о подвиге женщин, описанном Некрасовым как следование христианскому долгу, стали искать другое место — не напротив церкви. Что-то не срослось с проектом Церетели — видимо, режим экономии в условиях кризиса, а, возможно, внушительная композиция уже кому-то была обещана. Во всяком случае, его даже не было на конкурсе проектов. Из представленных отобрали памятник в виде одиночной женской фигуры. Такой вариант, вероятно, и по стоимости оказался привлекательнее, чем скульптурные группы, предложенные другими соискателями. Злоязыкие иркутяне обозвали будущее изваяние «памятником жене неизвестного декабриста». К юбилею он был установлен, и не там, где был бы заметен и уместен — не около усадьбы Волконских. Видимо, это место не подходило: скульптура тогда бы воспринималась как памятник бывшей хозяйке, а не как обобщенный образ [23] в соответствие с официальным именем — «Женам декабристов». И сквер для памятника оформили в стороне от усадьбы, напротив автовокзала — там фигура меньше привлекает внимания, и это обстоятельство невольно подчеркнуло скромность в увековеченном женском образе. Женщину отделяют от автовокзала трамваи и несколько рядов машин, она издали встречает и провожает жителей области, которые вряд ли успевают в суете ее заметить. Естественное решение, когда нельзя проигнорировать какую-либо тему в исторической памяти, и в то же время сделать знак максимально формальным, чтобы тему не акцентировать.
В декабристском мифе заложен антирежимный потенциал. Но вряд ли иркутские власти, когда откладывают для преемников вопрос о памятнике декабристам, размышляют о «метафоре мятежа». Более понятны и обоснованы опасения идеологических дебатов — нежелание давать повод для яростных атак радикальных националистов, которые выступают с клерикально-монархическо-имперских позиций [24] и для того, чтобы о своих позициях напомнить «городу и миру», используют исторические темы, которые на слуху, или какую-либо тему актуализируют. Пренебречь этими рисками чиновникам сложно: и чревато громкими несанкционированными акциями, и может стоить места. «Русская партия» в Иркутске последнюю четверть века не один раз прибегала к рычагам давления на власть, вынуждая к административным кадровым решениям [25].
«Зима железная дохнула»
В доперестроечных текстах авторов, которых можно отнести к идеологам «русской партии», отношение к декабристам могло радикально различаться. Владимир Чивилихин в романе-эссе «Память», сыгравшем особо значимую роль для утверждения тематики партии в пределах советского идеологического дискурса, к декабристам относится трепетно и рассказывает, как открыл для себя «Общество соединенных славян». Декабристы как патриоты для него в одном ряду с пока неизвестным автором «Слова о полку Игореве». А в самиздатовских монархических текстах дворяне-мятежники были, если не демонизированы, то деромантизированы, то есть лишены ореола романтического героизма и переведены из революционеров в заговорщики. Не успела начаться эпоха гласности и перестройки, как это развенчание стало не только публичным, но и приобрело характер вызова [26]. Объяснить это можно атаками на пантеон «шестидесятников» — основных идейных противников «русской партии», и, разумеется, принципиальным неприятием русских революционеров как некой антинародной силы, а то, что русская революционная традиция началась декабристами — твердо усвоено. Декабристы воспринимаются как представители или предтечи либеральной интеллигенции и зачисляются таким образом в «западники», а затем наделяются всеми главными пороками русофобов. Революционная линия в России оценивается как линия внешнего заговора и декабристы здесь важны не только как «первые русские революционеры», но и как участники масонских лож. Разоблачение романтики, окружавшей декабристов в советское время, стало одной из задач идеологической борьбы, участниками которой осознают себя публицисты «русской партии».
Сибирская жизнь декабристов для сибирских публицистов этого направления, соответственно, тоже становится показателем чуждости мятежников русскому народу — во всем, начиная с условий жизни в ссылке. Вот высказывание иркутского писателя Анатолия Байбородина в программном диалоге, записанном в августе 1990 года для журнала «Сибирь», ставшего именно тогда, после публикации в одном из номеров «Протоколов сионских мудрецов» и последовавшего выхода из редколлегии протестовавших против этой публикации писателей, органом «русской партии»:
«…Входишь в роскошные дома-музеи государственных преступников — декабристов Волконского и Трубецкого в Иркутске, и думаешь: нет все же не худо жили вчерашние каторжане» [27].
В послесоветское время публицистика русского национализма обнаружила антирусские цели и в тех занятиях декабристов, которые в краеведении и декабристоведении всегда высоко оценивались как вклад в развитие Сибири:
«Накануне войны (Крымской. — Прим. М.Р.) в иркутских гостиных у ссыльных князей Волконского и Трубецкого мы застаем БРИТАНСКОГО (выделено автором текста) путешественника Гиля — этакого рубаху-парня, охочего до сибирских впечатлений… А уж нашим “героям”-декабристам есть что показать гостю: пожалуйста, подробно составленные карты Сибири и Дальнего Востока; а вот — практические пособия по изучению местных языков; а вот, обратите внимание — минералогическая коллекция, в ней есть все образцы сибирских полезных ископаемых… А друг Трубецкого и Волконского, Мишель Лунин вообще расстарался — отослал в Лондон через надежных людей какую-то толстую тетрадь… Не иначе, как с научными статьями по вопросам сибирской ботаники и энтомологии — иначе непонятно, за что его после этого “кровавые царские сатрапы” вновь заточили — на этот раз в акатуйский цугундер, где он вскоре и представился…» [28]
Масштаб разоблачений за четверть века вырос, но в интонации, по-прежнему, преобладает сарказм деромантизации. Основным аргументом для ядовитой интонации служит то, что предшествовало сибирской жизни декабристов — само выступление на Сенатской. Выступление 14 декабря 1825 года в глазах нынешних сторонников имперского самодержавия и православного послушания выглядит акцией чудовищной по вероломству в отношении России и государства, что для этих авторов синонимы, а государство, в свою очередь, синоним самодержавной воли. Настоятель церкви, в ограде которой похоронен Никита Муравьев, хлопотал о переносе могилы от православного храма: декабрист — государственный преступник. Газета «Православное Забайкалье» отводит полосу для статьи о масонстве декабристов, чью память продолжают чтить в крае: раз масоны, значит, враги России и истинной вере. Иркутский поэт выступает по телевидению в связи с юбилеем Федора Тютчева и, выстраивая сценарий передачи, противопоставляет патриотизм Тютчева космополитизму тех, кто вышел на Сенатскую, а в финале развивает тютчевский образ дыхания «зимы железной»: силы самой стихии смели с площади бесовское, занесенное европейскими ветрами, неукорененное в народных толщах. Помимо тютчевской метафоры ясно слышится и ленинское «Страшно далеки они от народа!», но усвоенная формула уже не столько историческая характеристика, сколько обвинение в антинародности, предъявленное с позиций самодержавия и православия, сохраняющих с николаевской эпохи исключительное право на народность за собой.
В логике демонизации выступления на Сенатской в декабре 1825 года любой компонент мифа, известный со школьной скамьи, переоценивается как проявление антинародности/русофобии и работает на демонизацию коллективного образа тех, кто исторически был подведен под общее имя декабристов. Сарказм вволю выливается на основные конструкции сибирского декабристского мифа, сформированного в советское время. Авторы используют результаты советской романтизации: во-первых, слабые с рациональной точки зрения «узлы» мифологии, слабость которых была скрыта за эмоциональной насыщенностью и не проблематизировалась, а, во-вторых, крайне удобное для демонизации сочетание романтического окраса декабристского мифа с предельной обобщенностью собирательного образа. Такое сочетание высокой романтики и обобщения естественно для притчи. Но регистр с жанром переключен с притчи на памфлет и, благодаря обобщенности, конкретные примеры, разрушающие романтический ореол — репрессивные планы Пестеля, выстрел Каховского, поведение на допросах — служат дискредитации всего сообщества.
Менее уязвима для деромантизации та часть мифологии, которая связана с декабристками. Слабым местом, как замечено выше, был вопрос о мотивах — ответы, игнорирующие христианскую составляющую, теряли убедительность, образы декабристок неизбежно приобретали некую светскую сакральность. На первый план выходили категории веры, надежды, любви в своей светской версии. Рационализировать их действия указанием на какие-либо корыстные мотивы оказалось, видимо, не под силу. Единственное уязвимое место — выбор в пользу мужа, а не детей, в котором корысть также обнаружить невозможно, но простор для морального осуждения найти нетрудно, если поставить такую задачу [29].
Почему «русская партия» в Сибири тратит интеллектуальные и публицистические силы на разоблачение декабристов? Именно в Сибири декабристы — важный элемент локального патриотизма. И с возобновлением публичной идейно-политической борьбы, с началом переоценки советской мифологии «миф о декабристах» стали активно разоблачать, чтобы изъять его из набора лирического краеведения, выявить его искусственное и внешнее происхождение, несовместимое с местным патриотизмом. Одновременно это борьба за укрепление имперского сознания. В большой степени содержание сибирской идентичности именно имперское. Сибирский город заявляет о своем значении как поприще большой истории, политических событий, сосланных исторических деятелей. В этом кроется противоречие между локальным (городским, региональным) и имперским. Советская идентичность соединяла имперское и революционное. Сибирские радетели имперского величия дорожат связью с «большой историей» государства, но, естественно, не допускают сохранения в ней революционной темы: через разоблачение декабристов они стремятся освободить память места не только от них, но революционной тематики как таковой. И они оказываются чуть ли не единственной активной силой, имеющей свою политику памяти, в переформировании причастности края и города к большой истории.
«Мы думали, что знаем о них все…»
В ноябре 2011 года спектакль о декабристах поставил Иркутский областной драматический театр. Спектакль называется «Темный лед». Основное действие, как и в читинском спектакле, впечатлением от которого я поделился, происходит в Читинском остроге. Как и в читинском спектакле, декабристы — коллективный образ. Только в начале «нулевых», через десять лет после разрушения советского мира, это был образ романтический и в композиции были соединены фрагменты и сюжеты литературных произведений, входивших в «золотой фонд» советской декабристской мифологии. В начале второго десятилетия — на иркутской сцене — возвышенный романтический образ старательно приземляют. Приземление не прочитывается как идейно-политическая задача, а выглядит как необходимость считаться с некоей правдой жизни. Театр об этом предупредил зрителей и критиков еще до премьеры через главного администратора, подчеркнувшего, что спектакль «ни в коем случае» не политический: «Эта постановка прежде всего о любви… У декабристов сегодня такой ореол: мученики, первые революционеры, а они были обыкновенные люди, как мы с вами» [30].
Создатели спектакля, действительно, хотели уйти от советской мифологии о декабристах, и это довольно очевидно, при этом уйти не в разоблачение. В мире дворян, ставших каторжниками и не переставших быть аристократами, не только братство и солидарность, но и конфликты, скрытые и открытые противоречия. Наружу прорывается то, что привезено из досибирского бытия — не столько из общей светской жизни, сколько из событий 14 декабря и следствия, на котором будущие каторжники вели себя по-разному. Романтичность коллективного образа декабристов, а, особенно, их жен, все же сохраняется, но в отличие от читинского спектакля «Темный лед» — литературно-драматическая композиция в миноре. Минорная тональность связана не с судьбой узников, а именно с «правдой отношений». Для «правды отношений» автор текста и режиссер-постановщик призвали на помощь исторические очерки, архивные документы и воспоминания [31], которые вошли в спектакль фрагментами, став диалогами и монологами. Во всяком случае, декабристы («обыкновенные люди») в иркутском спектакле иногда говорят друг с другом языком источников и статей, актеры интонируют и эмоционально окрашивают письменную речь [32]. На фоне этой композиции единственная драматургическая линия — судьба супругов Огаревых. Николай Огарев и его жена — персонажи вымышленные, собирательный образ декабристской пары. Введение конкретных персонажей, не имеющих однозначных исторических прототипов, дает возможность вводить в спектакль события, которых не было, но могли бы быть, выстраивать отношения, свидетельств о которых не сохранилось. Решается драматургическая задача, но и задача корректировки романтического образа. Как в начале пятидесятых Юрий Шапорин и Всеволод Рождественский создали вымышленных Елену и Дмитрия, чтобы опера о декабристах стала советской, так авторы иркутского спектаклю призвали супругов Огаревых, чтобы поставить спектакль, оспаривающий советскую мифологию. Предлагаемые события, конфликты и отношения, о которых мы ничего не знаем из воспоминаний и исследований, подсказаны авторам житейским опытом или, точнее, ориентацией на житейский опыт и здравый смысл зрителей. Мы узнаем, что декабристски сплетничали как «обыкновенные женщины» и даже способны были организовать бытовой бойкот в своей коммунальной жизни. А некоторые детали и эпизоды подсказывает вкус к исторической экзотике, или даже экзотике театральной. «Правда отношений» супругов Огаревых доходит до сцены изнасилования. На программке и сайте театра вводная фраза: «Мы думали, что знаем о них все…»
Оказывается, драматизма того, что донесли до нас архивы, воспоминания и историки, недостаточно, чтобы создать спектакль о декабристах, если отнестись к декабристам как «обыкновенным людям». Показанные в подробностях отношения супругов Огаревых осложняют романтический образ, добавляют в жестокий романс некрасовских «Русских женщин» и советской «Звезды пленительного счастья» столько жестокости, что мелодия любви уже не слышна. А разделяет супругов то, что Николай, ставший борцом с самодержавием — как выяснилось в тяжелых каторжных условиях, крепостник по натуре. И моментом истины становится известие о слуге, погибшем потому, что бежал из Иркутска за Байкал, стремясь к своим «хозяевам» [33]. Николай, объясняясь с женой, которая потрясена случившимся, бросает ей: «В конце концов, он всего лишь один из наших крепостных» [34]. И получает в ответ обвинительный монолог с ударной фразой: «Не так уж тебе плохо на этой каторге!» [35] И опять можно вспомнить школьное «Страшно далеки они от народа!», применив большевистскую формулу уже не к смыслу революционного действия, а к масштабу страданий. В отличие от патриотических памфлетов эта оторванность от простого народа в спектакле не представляется русофобией, здесь антинародность проявлена в крепостничестве [36]. Крепостничеству противопоставлены глубоко усвоенные идеалы свободы и равенства: одна из героинь пьесы «мадам Лаврова», француженка по происхождению любит Россию, ненавидит крепостничество, непреклонно и выдержанно борется с произволом начальства, добивается соблюдения прав.
Тема Сибири присутствует скупо, но веско. «Мадам Лаврова» говорит иркутскому губернатору, что полюбила Сибирь. Через губернатора она после смерти мужа добивается разрешения уехать на Родину или хотя бы в центральную Россию, но, видимо, иркутский театр должен непременно сказать иркутскому зрителю, что не тяжести сибирской жизни принуждают светлую и мудрую героиню покидать наш край. И важно, что признается в любви к Сибири именно урожденная француженка. Европейское восхищение Сибирью (природой и людьми) — неотъемлемая часть сибирского патриотизма, и произнести признательные слова о Сибири должен самый европейский из персонажей. И, конечно, Сибирь — тот самый народ, от которого так далеки декабристы и к которому еще надо приблизиться столичным идеалистам. Об этом в разговоре с Лавровой напоминает иркутский губернатор: «В Сибири тоже люди живут!» Представителю власти как человеку, более близкому к народу, чем столичные аристократы, по сути, переданы слова Марии Волконской из поэмы Некрасова:
Сибирь так ужасна, Сибирь далека;
Но люди живут и в Сибири!..
Есть в иркутском спектакле одна отчетливая «рифма» со спектаклем читинским — образ коменданта Лепарского. И дело не только в том, что Лепарский — герой положительный и притягательный, для того, чтобы создать именно такой образ достаточно исторической репутации прототипа, свидетельств того, сколько он сделал для облегчения участи декабристов и какую признательность снискал в их воспоминаниях. Но старый генерал Лепарский в спектаклях двух сибирских театров — воплощение народности, национального характера. И став опекуном осужденных мятежников и их жен, генерал (в реальности получивший назначение в Сибирь после вынесения приговора декабристам) оказывается в спектаклях как бы представителем Сибири — даже в большей степени, чем представителем царской власти. Сибирь становилась домом для декабристов, родным или чужим, уже в остроге — принимали они этот дом или нет. Сибирь сочувствовала декабристам — это естественное представление для сибирского театра и сибирского зрителя. И, когда Лепарский добивается освобождения каторжников от кандалов, это не только человечность старого доброго служаки, это человеческая поправка Сибири к жестокости державы. Не знаю, видели ли авторы иркутского спектакля тот читинский спектакль, впечатление от которого я передал в главке «Сибирские пироги», но сразу после премьеры они повезли показывать «Темный лед» читинским зрителям — на ту сцену, где восемью годами раньше была поставлена композиция «Да будет честь на пьедестале!». В читинском отклике на гастроли иркутян местная журналистка констатировала: «Тема декабризма объединяет Читу и Иркутск сильнее прочих», — [37] и, кратко рецензируя спектакль, прежде всего, высказалась о том, как решен образ Лепарского.
Постановку о жизни декабристов в Сибири заказал Иркутскому драматическому театру Сбербанк в честь своего 170-летия. Банк выкупил для своих сотрудников все билеты на первые три показа постановки в Иркутске еще до того, как о премьере узнали зрители. Премьера состоялась во второй половине ноября 2011 года. Если бы премьера состоялась месяцем позднее, в декабре 2011 года Сбербанк, вероятно, не отменил бы коллективного культпохода на подобный спектакль, но смею предположить, что руководители банка не подчеркивали бы так громко и публично, что спектакль поставлен по их заказу. Для такого предположения не надо особой смелости: зачем финансовому гиганту скользкие камешки политических аллюзий, неизбежно возникших, когда на столичные площади, начиная с 5 декабря стали выходить граждане, протестующие против поведения верховной власти.
Примечания
Комментарии