Дисциплина, философия и история

Труден путь от логики познания к логике истории — но его надо пройти.

Профессора14.02.2014 // 555
© flickr.com/photos/ginnerobot

Рецензия на книгу Джонатана Гормана «Историческое суждение: границы историографического выбора» (2007) (Gorman J. Historical Judgement: The Limits of Historiographical Choice. Stocksfield, UK: Acumen Publishing Ltd., 2007. P. xi, 258).

В «Историческом суждении» Джонатан Горман поставил перед собой философскую задачу «обозначить место историографии как дисциплины, которая приобретает знание (knowledge-acquiring) и передает его (knowledge-expressing)» (p. 3). После вводного раздела 1, в котором Горман кратко говорит о существе вопроса, следуют еще четыре раздела. В разделе 2 Горман формулирует собственное понимание исторической дисциплины как предмета философского рассмотрения. В разделе 3 предпринимается попытка исторически «реконструировать» дисциплинарное самопонимание истории. В разделе 4 поднята злободневная проблема постмодернистского вызова научно-исторической практике. В заключительном разделе Горман рассматривает некоторые частные вопросы философии истории: может ли история претендовать на истинность на уровне целых исторических повествований (at the level of whole accounts), а не входящих в них индивидуальных пропозициональных высказываний (sentential propositions); объяснительные возможности «нарратива» (если говорить шире, вклад «выражения» в характер притязаний на знание, часто подаваемый как место исторического письма в историческом знании); и, наконец, роль субъективности и ценностной установки (value) в историческом «суждении». Эти темы необычайно широко обсуждаются в современной философии истории, и Горман выдвигает весьма провокационный набор аргументов и утверждений. Ниже, после некоторых вводных замечаний, я намерен предложить более пространную характеристику и оценку его точки зрения, высказанной в каждом разделе.

Центральная понятийная категория, на которой основывается все предприятие Гормана, это «дисциплина». Мы должны быть благодарны за то, что Горман поставил проблему дисциплинарности в центр своего философского рассмотрения исторических методов. Разумеется, подход к истории как к одной из дисциплин не нов; однако, делая из этого философскую проблему, Горман усиливает теоретическую актуальность подобного подхода. Что есть дисциплина и как мы изучаем подобные проблемы? Прояснение подхода Гормана к проблеме, быть может, приблизит нас и к интригующе расплывчатому выражению «найти место» (locate), избранному им для описания собственных задач. «Локализовать», «находить место» в какой схеме (логической или эмпирической; проблемной или институциональной и проч.)? По отношению к чему другому (вероятно, по отношению к другим «дисциплинам»)? С какими целями (например, чтобы закрепить ее относительную «научность»)? [1] Горман пытается дать ответ, но он не вполне верен своей же «модели», да и она сама потребует в ревизии. Опираясь на поставленную философскую задачу, Горман определяет свою методологическую стратегию следующим образом: «Философия дисциплины требует историографического раскрытия того, что представители данной дисциплины рассматривают как характеризующее дисциплину, в соответствии с чем, как они считают, они и производят научные операции…» (p. 2). Это примечательнейшее высказывание. Оно включает в себя то, что философия дисциплины нуждается в историческом подходе; иными словами, чтобы разобраться в дисциплине, необходимо «раскрыть» то, что (в течение продолжительного периода) ее «представители» ожидали от собственных практик.

Но «историческая реконструкция» — это метод, сам познавательный статус которого составляет главный проблемный пункт в проекте Гормана, а потому логический круг угрожающе маячит на горизонте еще до того, как автор переходит к делу. В-третьих, — и это частично вытекает из двух предыдущих вопросов, — откуда философии знать, откуда приступить к этому историческому изысканию? Какое обоснование (тем более, междисциплинарное обоснование) гарантирует ее притязания? В конечном счете, разве то, что с самого начала этой философией для конституирования объекта исследования были приняты исторические методы, не ставит под вопрос дальнейшую философскую оценку исторической дисциплины? Это может показаться не более чем риторической путаницей, но на поверку оказывается серьезной проблемой. Горман запутывается в этих кругах, и порой не может выйти из тупиков, в которые он заходит.

То, как Горман изначально формулирует свою философскую задачу, вызывает ряд вопросов. Прежде всего, как он понимает «знание», если оно может быть «приобретено» (acquired) и «передано» (expressed)? Это один вид знания, все проявления (tokens) которого имеют общие видовые свойства? Тогда почему вводится провокационное множественное число, «знания», и какое отношение оно вообще имеет к проблеме? [2] Далее, что мы получаем благодаря различению «приобретения» и «передачи»? Разве не коммуникация позволяет установить утверждения, претендующие на статус знания? Подразумевает ли Горман строгую однонаправленность от «приобретения» к «передаче» (и далее к согласию/консенсусу), и не должны ли мы обратиться к более итеративной и полной модели? Эти вопросы на таком раннем этапе могут показаться занудными, но они указывают на те неувязки, от которых страдает все предприятие.

Наконец, что еще более принципиально: какова роль философии в подобном изыскании: то есть каковы ее полномочия и в чем ее цель? Горман настаивает на том, что «утверждение, претендующее на статус знания, не может быть признано таковым до тех пор, пока не оно не доказано» (p. 20). Для Гормана философия просто сама по себе является тем дискурсом/дисциплиной, что выносит решение об обоснованности дисциплины; более того, философы стремятся к «некоторому особому, вне- или надисторическому уровню полноты доказательства (justification)» (p. 22). Эта точка зрения, однако, не выдерживает проверку важными вопросами о доказательстве: «признано» кем и «доказано» для кого? Вряд ли очевидно, что в обоих случаях ответ должен быть — «философы» или что у философов вообще есть ответы, значимые для внутренней организации других дисциплин [3]. Более того: то, что мне кажется наиболее многообещающим в работе самого Гормана, резко ограничивает возможность такого ответа, а значит, и ставит под сомнение понимание им места философии в и для дисциплинарной истории.

 

I. Дисциплина

В разделе 2 «Философия дисциплины» Горман более строго формулирует свой основной подход: «Философия дисциплины — это в первую очередь историографическая реконструкция (дополненная нашими повседеневными умозаключениями) модели (или моделей), отражающей отличительные черты дисциплины, — а также правил, принципов или образцов предписаний, с которыми соотносят свои действия (настоящие или прошлые) представители этой дисциплины» (p. 59). Он уточняет: «Такая постановка вопроса (argument) необходима, чтобы избежать случайного выбора между тем или иным подходом к моделированию [sic] дисциплины» (p. 29). Иными словами, «мы должны понять, как создать подобную модель» и «при каких условиях нашу модель можно будет считать “успешной”» (p. 27). Но как бы прекрасно ни звучали эти фразы, они не заменят недостаточного внимания Гормана к существующим научным знаниям о понятии дисциплины. Нельзя не признать, теоретическая разработка этой темы не первый день уже стоит в программе самых разных эмпирических «дисциплин» — в первую очередь, истории и философии науки — и они не остались без теоретического урожая [4]. Вместо этого Горман философствует о том, чем должна быть дисциплина. По-моему, здесь мы имеем дело со смещенными представлениями об областях эмпирической и философской работы. «Дисциплина» действительно является важнейшей категорией серьезного философского анализа, но подлинный объект рефлексии у философии может появиться, только если она демонстрирует куда больше «почтения» к гуманитарным наукам, пытавшимся теоретизировать и исследовать этот феномен. Но ирония в том, что Горман полагает, что он чрезвычайно «почтителен» к дисциплинарным методам (practices) и особенно к исторической дисциплинарности (p. 27). Хотя история и философия науки маячат на горизонте его рассмотрения (а иначе и быть не могло, учитывая внимание, уделенное Томасу Куну), Горман все же отдает предпочтение философскому выстраиванию дисциплинарности.

Горман планирует сконструировать свое специальное исследование истории как дисциплины по образцу дисциплинарного рассмотрения (character) философии науки. Свою «модель» он выводит из «историографии философии науки» (p. 26). Заметим, что в качестве образца для моделирования исторического метода Горман выбирает философию науки, а не настоящий научный метод. Правильным аналогом для построения модели была бы самоорганизация (self-constitution) естественной науки ее участниками (members). Таким образом, Горман допускает серьезную ошибку в рассуждении по аналогии. Этот промах вызывает вал несостыковок и ошибочных представлений.

Горман предлагает сильно урезанную историю современной философии науки — фактически, ему интересен только один эпизод философии науки, когда историцизм Куна сбросил с пьедестала теоретико-модельный подход (received view) логического позитивизма (дедуктивно-номологическая модель Поппера – Гемпеля). Горман неоднозначно оценивает историческое прозрение Куна, но признает, что оно вызвало кризис в том, каким образом философия науки считает нужным мыслить свой предмет. Другими словами, «идеальное предписание» [способ работы доказательства в естественных науках. — Прим. пер.] модели Поппера – Гемпеля было основательно дискредитировано тем, что «было отвергнуто в качестве точного описания» (p. 35). Главное, что отсюда хочет вывести Горман, — это то, что в данном противостоянии в действие вступила не только адекватность описания (descriptive adequacy) научных методов, но и убедительность предписания (prescriptive cogency) стандартов их оценки. Горман вполне допускает, что аргумент Куна о дескриптивной несостоятельности теоретико-модельного подхода достиг своей цели. Его прежде всего интересует, смог ли Кун лучше, чем теоретико-модельный подход, решить проблему обоснования утверждений второго порядка, в данном случае, что исторические описания того, чем занимались ученые, определяют то, чем ученые должны заниматься и чем им следует заниматься [5]. Подводя итоги, он пытается доказать, что Кун не сумел поставить дескриптивный аргумент на службу прескриптивного обоснования («история науки создает наилучший образец того, чем должна быть наука»), потому что дескриптивный аргумент уже заключал в себе элемент предписания (на роль ученых-предшественников назначаются те, кто подходит под описание) [6]. Как пишет Горман, критикуя Куна, «если как историки мы предлагаем теорию, устанавливающую, что значит быть ученым, а затем на этом основании отбираем ученых и пишем историографию науки соответственно, то стоит ли удивляться, что из наших “фактов” мы поспешно выводим заключение, что именно так ученым и следует себя вести» (p. 57). Единственным полезным итогом такого обзора оказывается то, что в действительности вовсе не историки, а сами ученые (иногда на проблематичных для историков основаниях) авторитетно высказываются в адрес предшествующих носителей своей дисциплины [7].

Горман делает вывод, что дисциплинарность содержит два порядка выражения: (1) набор ее методов сам по себе и (2) «управляемые правилами» (“rule-governed”) включение и апробация отдельных примеров дисциплиной и для дисциплины. Хотя одно без другого существовать не может, различение этих порядков позволяет Горману выдвинуть центральное философское положение (point) относительно дисциплинарности, а именно: «чтобы описать предмет как “дисциплину”, потребуются определенные ограничения» (p. 55). Дисциплина — это «управляемая правилами» социальная практика. Но это различение также фиксирует философское внимание на эпистемологическом статусе второго порядка. По Горману, этот второй порядок несомненно существует для обоснования первого; но его интересует другой вопрос: что обосновывает второй порядок? Очевидно, «мета»-философия науки должна рассматривать и предписывать методы (кому?) самой философии науки. Полемика Куна выстроена вокруг того, что предложенная теоретико-модельным подходом прескриптивная (второго порядка) характеристика того, что есть валидный научный метод, не нашла ни малейшей опоры в реальной науке. (Ведь в действительности теоретико-модельный подход «смоделировал» — то есть создал сравнительно неплохое описание — метода философии науки.) Так или иначе, Горман утверждает, что дескриптивная адекватность не является стандартом обоснования самого второго порядка. Попперо-гемпелевский идеал научной обоснованности остается делом ценностного выбора. В этом смысле, что вообще могло бы лишить этот идеал легитимности? Горман допускает, что позитивизм слишком далеко зашел, «догматически настаивая, что должна быть единая модель доказательства, пригодная во всех контекстах» (p. 45). Но он также уверен в том, что не существует общепринятого метауровня обоснования ценностных утверждений второго порядка. «Каким доказательством мы располагаем при выборе предписания?» — спрашивает он (p. 40–41). Ответ таков: «Нет таких независимых с философской точки зрения стандартов… которые оправдали бы выбор между предписаниями» (p. 5). Это чистой воды предпочтения. Если мы «выбираем между прескриптивными моделями» (p. 41), предполагает он, мы делаем прагматический, лишь частично обоснованный выбор.

«Где есть выбор, там есть суждение», — заявляет Горман (p. 64). Но это может быть просто произвольным коллективным предпочтением: «Теория, принятая внутри дисциплины, является самоочевидно оправданной для представителей дисциплины постольку и до тех пор, поскольку и пока она действительно выражает самопонимание представителей дисциплины…» (p. 58). Поскольку это самопонимание развивается со временем, то «ученые более позднего времени… решают, соответствуют ли фигуры прошлого текущим прескриптивным требованиям» (p. 58). При этом Горман отмечает, что «некоторые ученые предыдущего периода в осознанном самоописании (осознанном самопонимании, conscious self-understanding) могли использовать другие стандарты и выделять другие характерные черты или не иметь стандартов вообще…» (p. 60). Он признает, что дисциплина — это социальное образование, она включает в себя больше, чем тексты, и даже больше, чем отдельные методы. В нее входят личности и карьеры, институциональные матрицы, прескриптивные установки; и все они входят в нее как исторически возникшие и зависящие от исторических обстоятельств. Иными словами, они начались когда-то в прошлом, и они меняются. Именно это имеет в виду Горман (или должен иметь в виду), когда утверждает: чтобы философствовать о дисциплине, надо сначала иметь о ней определенное представление — то есть исторически точно «воссоздать» ее. Но это рассуждение открывает двери дальнейшему «историцизму», — потому что акты установления стандартов меняются со временем и могут быть внутренне оспорены в тот или иной момент. По-видимому, это окончательно ставит всю проблему дисциплинарной организации в зависимость от эмпирических данных; а вопрос о философском рассмотрении доказательства делается в значительной мере избыточным.

Однако выводы Гормана принимают другое направление: «Проблема доказательства второго порядка возникает… когда нам требуется оправдать выбор прескриптивного моделирования [sic] дисциплины, независимо от существующих видов прескриптивных моделей, поэтому она возникает, даже когда эти модели не являются моделями доказательства (то есть когда это неэпистемологические модели)» (p. 41). К концу раздела мы остаемся наедине с двумя выводами: во-первых, дисциплины — это социальные конструкты: то есть они организованы и существуют таким образом, что включают в себя «управляемые правилами» ограничения и настройки отбора (selectivity, способность производить отбор). Во-вторых, историческое воссоздание такой дисциплинарности — будь то представителями дисциплины или наблюдателями — всегда уже все больше запутывается (it embroils itself) в важных эпистемологических дилеммах исторического понимания, особенно в проблеме позднейшего присвоения более ранних феноменов. Последнее, к несчастью для Гормана, — это как раз то, что, согласно его открытию, и есть дисциплинарность. Внутренние стандарты, устанавливаемые действующими представителями дисциплины (actual disciplinary practitioners), сами по себе уже организуют и поддерживают второй порядок. С позиции такого «прагматического» интернализма совсем не ясно, на какое авторитетное место в этой процедуре может претендовать философский комментарий. Горман верит в значимость внешней философской оценки обоснования дисциплинарных утверждений. Но на автаркию дисциплин покушаются и другие интервенции — финансирование, междисциплинарные соперничество или поддержка, техническая применимость, политика и т.д. — и эти другие интервенции могут оказаться гораздо более весомыми, чем обычаи дисциплины, что в полной мере продемонстрировали исследования эмпирических наук, начиная с Куна.

 

II. Дисциплинарная история

Раздел 3 назван «Записывая историю историографии», и Горман объясняет заголовок через отсылку к запутанной серии предварительных аргументов, необходимых, по его утверждению, чтобы в результате приступить к «историографической реконструкции» исторической дисциплинарности. Один из этих предварительных аргументов касается того, какой термин — «история» или «историография» — выбрать для названия дисциплины. Я нахожу эту озабоченность терминологией просто утомительной. Мнимая ясность, которую Горман предлагает достичь — по сравнению, например, с Авизером Такером — более чем нивелируется пустословием, которое он ради нее разводит [8]. То, что его интересует дисциплинарное историческое письмо как социально организованный набор методов, можно было выразить одним предложением!

По видимости, более важным является другой предварительный поворот его мысли. В соответствии с его основными положениями о философии дисциплин, «сами историки устанавливают парадигму того, что есть их самоописание (самопонимание, self-understanding), с опорой на природу их дисциплины» (p. 69). Проблема, как он (неоднократно) повторяет, заключается в том, что историки не занимаются систематической рефлексией методов своей дисциплины, и поэтому он должен самостоятельно исторически реконструировать историю [9]. Другими словами, он предлагает «в самопонимании историков… отыскивать взгляды, достаточно распространенные среди большинства, чтобы установить консенсус по поводу отличительных черт дисциплины» (p. 76) — например, кого считать членом дисциплины, каковы «правила» поведения и так далее. Но так как это самопонимание было и остается, в основном, молчаливым, то его необходимо «рационально» воссоздать и логически вывести через «критическое построение на основании взглядов историков» (p. 2).

То, как Горман предлагает осуществить это историческое воссоздание, выливается в туманные разглагольствования о проблеме «первичных» vs «вторичных» источников в истолковании «историографии» — включая отступление об историческом «реализме» и «антиреализме», обсуждение чего станет ключевым в его разделе о постмодернизме (p. 72). «В историографии историографии “другие историки” являются для нас “источниками сами по себе”», — заключает он (p. 74). Дальше он продирается через проблемы авторского замысла, непроверенных допущений и интерпретативных вариаций в историческом восприятии (короче, через все азы герменевтической теории) перед тем, как отказаться от рассмотрения исторических авторов в пользу внимательного чтения исторических текстов. Как, судя по упоминанию некоторых ключевых имен, ему должно быть известно, за последние десятилетия, а может, и целый век, герменевтическая теория колоссально разрослась и усложнилась [10]. Однако обзор Гормана с точки зрения профессионала в области интеллектуальной истории выглядит дилетантским и произвольным, и это возвращает нас к исходному недоумению по поводу философии, полагающей себя способной предпринять «историческую реконструкцию».

Итогом гормановской «реконструкции» является сногсшибательное высказывание: «Характерные виды вопросов, задаваемых историками, в основном не меняются с течением времени…» (p. 91). Он уточняет: «Хотя историки со временем меняют “интерес” и поднимают много новых вопросов, это не означает серьезного сдвига парадигмы, при котором не только возникают новые проблемы, но исчезают старые» (p. 90) [11]. Возможно, Горман имеет в виду, что то, как работают историки, остается неизменным, но даже взятое в таком строгом смысле, его утверждение может быть опровергнуто пристальным рассмотрением изменений, произошедших в дисциплине за последние полвека — не говоря уже о более раннем времени [12].

Что бы мы ни думали по этому вопросу, более важным для его главного аргумента является следующее утверждение: «Нет никакого уточнения или ограничения относительного того, как далеко в историю следует углубляться историографии историографии» (p. 103). Такое утверждение ошибочно внутри стержневой методологической программы Гормана, — так как он утверждает, что изучает дисциплину, а дисциплина, по изначальному утверждению самого же Гормана, есть нечто принципиально отличное от дискурсивного жанра. У истории как дисциплины было точное начало во времени, и Горман датирует его примерно серединой XIX века (p. 68). Хотя историю, разумеется, писали и до этого, такая история может служить целям организации дисциплины только в качестве, которое сам Горман и выдвигает: как «предтеча». Он описывает «предшественников» так: «творческие личности, которые действовали за пределами любого сообщества и потому не играли никакой “управляемой правилами” роли, кроме разве лишь той, что… они могут рассматриваться более поздними учеными как хрестоматийные примеры и таким образом быть “принятыми” более поздним сообществом» (p. 55). Как раз это [включение додисциплинарных историков в дисциплину. — Прим. пер.] Горман должен был бы делать, если он настаивает, что мы «избежим случайного пренебрежения материалом, который вполне релевантен», если отправимся «в прошлое настолько далеко, насколько возможно» (p. 103). Но жанр — это не дисциплина, и историческое письмо, наделенное статусом «предтечи», хотя и релевантно в той мере, в какой оно уже встроено позднее в организацию дисциплины, само по себе не может быть частью еще не организованной дисциплины и даже впоследствии может присутствовать в ней лишь как «дань уважения». А значит, Горман вполне прав, когда пишет: «Нет никакой непоследовательности в том, чтобы считать началом историографии Геродота, а началом “настоящей” историографии Ранке», то есть, что «примерно с Ранке произошел скачок в сторону дисциплинарности» (p. 110). Горман вряд ли ошибается, говоря, что Геродот дает ключ к историческому письму, — но его «модель» требует, чтобы он исследовал именно кристаллизацию дисциплины в эпоху Ранке и то, как это в дальнейшем оформило дисциплинарную организацию историографии. Он пишет о «нашей конкретной цели, реконструкции типичных черт дисциплины такими, какими их видят сами представители дисциплины» (p. 86–87; выделено автором). «То восприятие собственной истории, которое характерно для историографии как дисциплины, во многом схоже с восприятием другими дисциплинами их истории…» (p. 112; выделено автором). Я утверждаю, что дисциплина — это не то же самое, что «предмет», и что «типичное понимание “историками” своего предмета» (p. 111) составляет лишь часть того, что мы должны охватить, реконструируя дисциплинарную самоорганизацию.

Горман скорее теряется в историографии, чем реконструирует ее. Вот результат семидесяти страниц исследования: «Историки от Геродота до наших дней отличительным образом выражают озабоченность и несогласие по взаимосвязанным вопросам: природа и способ доказательства исторической истины, а также роль историографической правдивости, приемлемость и основания морального суждения в историографии, историографический синтез фактов (включая аналитические и субстантивистские теории исторического объяснения) и роль и функция историков в обществе» (p. 120). Неужели Горману и впрямь понадобилось читать всю историю исторического письма ради подобного вывода? И разве это отчетливо конституирует именно историческую дисциплину? Кроме, пожалуй, вопроса о моральном суждении, этот вывод мог бы pari passu (с равным успехом. — Ред.) распространяться на любую эмпирическую дисциплину. Я позволю себе поинтересоваться, мог бы Горман провести «историческую реконструкцию», скажем, физики «от Аристотеля до наших дней» в аналогичном ключе и верить, что он достиг чего-то философски значимого. Этот раздел книги я считаю наименее удавшимся — конечно, сам по себе, он может дать нам некоторую полезную информацию о дисциплинарности, но не в том смысле, к которому стремился Горман.

 

III. Постмодернизм

Если говорить о философии истории (а не о «реконструкции» и «определении места» ее дисциплинарной самоорганизации), то книга Гормана могла бы начаться с раздела 3. Этот и последний раздел состоят из традиционных для философии истории аргументов, вроде тех, что регулярно появляются в этом журнале и немалое число которых Горман приписывает своим заслугам. Раздел 3 адресован самому скандальному эпизоду последнего времени как внутри дисциплины, так и в «метадискурсе» философии истории, а именно — вызову «постмодернизма» [13]. Прикрываясь Ричардом Эвансом как маскировочным щитом, Горман намерен продемонстрировать, что традиционные ответы на вызов постмодернизма терпят неудачу, потому что не охватывают всей радикальной глубины его критики; а затем показать, что у него есть философское возражение, работающее даже против самых радикальных вариантов постмодернизма [14]. Заявка весьма впечатляющая. Посмотрим на исполнение.

«Постмодернистская установка предлагает неограниченную свободу выбора в отношении представлений о реальности» (p. 9). Горман утверждает, что лучше всего это понимать как «антиреализм» в строгом смысле: «Язык не в состоянии отображать реальность, просто потому что нет никакой независимой реальности, которую он мог бы отобразить… [М]ы конструируем реальность с помощью нашего языка … [поэтому] мы не должны принимать наш язык за отображение чего-либо, что лежит за пределами наших человеческих построений» (p. 134). Ричард Эванс считает, что это утверждение может быть опровергнуто эмпирически, посредством интерсубъективного подтверждения, но Горман это отвергает. «Объективность не гарантируется одним лишь соглашением», — иронизирует он (p. 133). Здесь уже можно выдвинуть некоторые возражения. «Объективность» — это комплексное понятие, что прекрасно показал Аллан Мегилл [15]. И одним из самых мощных смыслов этого понятия является «дисциплинарная объективность», та самая самоорганизация на мета-уровне, которую Горман определяет как ядро дисциплинарности. Похоже, этот раздел пытается внушить нам, что существует некая перевешивающая все экстрадисциплинарная мудрость, которая подрывает любые подобные консенсусы. Если доверять точности языка Гормана, что именно он имеет в виду под «объективность не гарантируется»? Для кого? Кем? Согласно каким стандартам? Разве нас не возвращают к целому набору вопросов, с которыми он должен был разобраться в первых главах? И почему в этой строке фигурирует пренебрежительное «одним лишь»? Неужели трудный процесс самоорганизации дисциплины, на описание которого Горман потратил два раздела (впрочем, без значительного успеха), действительно может быть списан со счетов такой презрительной ремаркой? Горман, в ряду других профессиональных философов, намерен торжествовать над Эвансом, «всего лишь» историком, взявшим на себя труд ответить на экстра-историческую критику со стороны (лингвистического) философского постмодернизма [16]. Эванс может поставить себе на службу лишь традиционный «исторический реализм», который Горман не считает удовлетворительным (p. 133). С другой стороны, Горман не готов взяться за полноценное философское рассмотрение проблемы реализма. «Нам не нужно принимать философский реализм, чтобы избежать постмодернистского историографического хаоса, а потому не нужно погружаться в философскую проблему “реализм против антиреализма”… Фактически, в рамках нашего рассуждения мы встанем на позицию в целом антиреалистическую, и… все равно достигнем того, чего хочет типичный историк-реалист…» (p. 135).

С позиции аналитической философии, «постмодернизм широко понимается как предложение неограниченного выбора из фактуальных высказываний…» (p. 135). Иными словами, постмодернизм часто принимают за форму теории неопределенности. Образец теории неопределенности в аналитической философии предложил Виллард Ван Орман Куайн. Известное утверждение Куайна заключается в том, что любая аномалия может быть встроена в сеть представлений (the web of belief) после достаточных исправлений [17]. Горман считает, что постмодернизм — это «прагматический холистический эмпиризм» Куайна, доведенный до предельных выводов Ричардом Рорти, а в другой традиции — Мишелем Фуко [18]. Со стороны Гормана весьма дальновидно утверждать, что взятый в крайних проявлениях тезис Куайна о «недоопределенности» был, «как ни удивительно это может показаться, близок к центру постмодернистского лагеря» (p. 146). Безусловно, Рорти читает Куайна именно в таком ключе и подгоняет аргументацию к такому заключению (p. 146). В других, более осторожных своих отрывках Куайн ясно дает понять, что есть веские основания не рассматривать «прагматический холизм» как путь к бессмысленной непоследовательности. Он всегда очень серьезно относится к логическому принципу непротиворечивости. Однако Горман считает, что если это единственное ограничение, признаваемое Куайном, то ему не удастся на этом основании установить границы принятия аномалии. Постмодернизм не делает фетиша из логической непротиворечивости, поэтому логические ограничения Куайна против постмодернистской трактовки бессильны предотвратить ее. Другими словами, как мог бы сказать сам Рорти, Куайн был «недостаточно постмодернистским» (p. 157).

Ключевым моментом, по мнению Гормана, является не просто логическая непротиворечивость, но психологическая потребность в последовательности (когерентности) мышления от первого лица (p. 158) [19]. Именно это обращение к психологической («от первого лица») нужде в когерентности способно, как считает Горман, «обойти постмодернистский историографический хаос» (p. 135). «Возможности представления не исчисляются логикой. То, что для нас может оказаться невозможным принять какое-то представление, — это исторический, или социологический, или психологический, а не логический факт» (p. 153). Далее Горман приходит к выводу, что «сеть представлений» Куайна — это идеальный тип тотальной непротиворечивости: «существующий порядок может содержать противоречия» (p. 154), и «не каждый человек в действительности будет разделять все “наши” представления» (p. 141). Не только в обыденном языке, но тем более в условиях, «предусмотренных» теоретически организованным порядком дисциплинарности, огромное значение имеет совместная реальность, консенсус. Возможно, на уровне индивида это «психологический» феномен, но на уровне языка и дисциплины это феномен «социо-институциональный». Он может не быть «абсолютным», но является «прагматическим» в очень авторитетном смысле. Это то, что стоит за словами «“управляемая правилами” организация».

Совершенно не очевидно, что как прагматические холисты мы обязаны принять радикальный антиреализм, который Горман отождествляет с постмодернизмом, — даже просто в порядке рассмотрения доводов. Антиреализм есть фундаменталистский метафизический принцип, валентность которого по всем признакам просто отрицательна. «Свобода» или «хаос» постмодернизма — это оборотная сторона «взгляда из ниоткуда», парадоксального и паразитического использования языка с целью вырваться за пределы практик, организующих языковое сообщество и дисциплинарность, в головокружительное свободное падение. Сколь бы элегантным ни был этот жест, какими бы «освобождающим» ни были его политики, тот, кто отсекает язык от мира, тем самым отсекает себя от сообщества ради утонченного, восхитительного одиночества или, в лучшем случае, ради демонстративного сопротивления коммуникабельности [20]. Такой поэзии есть место, это понимал Рорти [21]. Но в ней нет ничего, или почти ничего, что подразумевают язык и солидарность.

Никто не ставит под сомнение, что «концептуальная схема или схемы, в соответствии с которыми мы передаем наши представления, недоопределены нашим опытом» (p. 137). Никто не сомневается, по крайней мере, после Куайна, что «ни одно предложение не является простым отображением факта» (p. 137). Если не брать в расчет тенденцию к абсолютизации и преувеличения, можно было бы даже принять историцистский вывод Гормана: «В любое отдельно взятое историческое время абсолютные предпосылки этого времени практически не могут быть вскрыты и потому связно выражены теми, кто живет в это время. Но как исторические такие предпосылки относительны…» (p. 155). Вопрос только в том, разрушает ли это до основания эмпирические исследования и возможность (случайного и небезошибочного [contingent and fallible]) знания. Прагматизм утверждает, что нет. Если дисциплинарная самоорганизация наук продолжит отмахиваться от требований абсолютного обоснования — исходящих от традиционных логиков или от авангардных постмодернистов — то неясно, зачем нам нужно вслед за Горманом обращаться к психологии «от первого лица». Вместо этого нам остается только надеяться на более продуктивный философский подход к дисциплинарности.

 

IV. Историческое суждение

В заключительном разделе книги Горман поднимает ряд ключевых вопросов философии истории, опираясь на некоторые выводы предыдущих разделов. Как и ранее, Горман выбирает себе оппонента для дискуссии, чтобы заострить проблему. Что касается проблемы притязаний на истину целых исторических повествований (accounts) (в отличие от аналогичных притязаний составляющих эти повествования пропозициональных высказываний) и пересекающегося с этим вопроса о связи между историческим исследованием и историческим рассказом (narration) («приобретение знания» и «передача знания»), то здесь мишенью Гормана становится Леон Голдстейн [22]. По мнению Гормана, Голдстейн пытается доказать, что сущностно важные проблемы обоснования дисциплинарной истории — и, следовательно, любой потенциально релевантной ей философии — лежат на уровне целостности исторического повествования (whole-account level). Более того, Голдстейн утверждает, что невозможно строго разграничить фазу формирования и фазу передачи повествования (ни во времени, ни даже аналитически), так как лишь на уровне целого повествования появляется нечто различимо историографическое. Горман намерен оспорить состоятельность второго утверждения ради дальнейшего переосмысления первого.

Главный вопрос в формулировке Гормана звучит так: «Можем ли мы, на уровне повествования, выбрать те представления о реальности, какие захотим?» (p. 183). Иными словами, можем ли мы вообще опровергнуть интерпретацию? [23] Горман указывает на постмодернизм, который отрицает саму эту возможность, и продолжает: «Историкам, отвергающим множественную структуру реальности, на которой настаивает постмодернизм, придется найти способ преодолеть противоречивость фактов на уровне исторического повествования» (p. 190). Здесь, я думаю, мы должны остерегаться типичных для постмодернистского рассуждения преувеличений. Постмодернизм любит аргументы, имеющие форму: «если какой-либо, значит все». Но они просто поверхностны [24]. Большинство практикующих историков согласятся, что может существовать несколько равно правдоподобных исторических повествований, а вот с чем они не желают соглашаться, это то, что все повествования одинаково правдоподобны и ни одно из них нельзя исключить из рассмотрения.

Рассуждение вертится вокруг того, как вообще можно разрешить вопрос о природе притязаний исторических повествований на истинность. «С философской стороны, мы можем рассмотреть отдельные предложения независимо… или мы можем рассматривать выбранные нами части как целое» (p. 172). Понятно, что дисциплинарная история работает на уровне целых повествований. Фактические ошибки на уровне предложений имеют значение, но не определяющее. Что действительно важно, и Горман ясно это осознает, так это «синтез». «Историческое повествование содержит некоторые объединительные черты… [через них] историки выражают то, что считают реальностью» (p. 181). Проблема в том, что синтез не является четко определенной когнитивной операцией. Несомненно, это больше, чем простая «конъюнкция». Для метода дисциплинарной истории имеет значение то, что «одни и те же факты могут быть синтезированы, то есть выбраны и соотнесены друг с другом, разными историками по-разному» (p. 166). Далее историки должны сравнить и оценить эффективность таких синтезов. Конечно, философы задаются вопросами (иногда немилосердными) о том, как они это делают.

«Настаивать, что индивидуальные фактуальные высказывания имеют эпистемологическое значение, а синтез — нет, значит просто повторять необоснованную догму», — заявляет Горман (p. 174). (Сколько «догм» тогда было написано философами истории!) Я искренне поддерживаю заявление Гормана, но я согласен и с его недавним предостережением, что философия, которая желает выразить дисциплинарную самоорганизацию истории, должна предложить аргументированную позицию по этому вопросу, а не ограничиться громким заявлением. Горман ломает голову над одним из философских препятствий на пути к такой аргументированной позиции: «Предположим, что у нас просто нет набора научных законов, под которые подпадают все события, типично рассматриваемые историографией. Возможно, таких законов не существует…» (p. 194). Фактически, именно этот аргумент о невозможности вписать историческое объяснение в стандартные (научные) модели объяснения выдвигает и Пол Рот [25]. Как мы должны это понимать?

Прежде всего, мы должны признать следующую дисциплинарную особенность: «представления о том, что считать исторической реальностью, выражены в исторических повествованиях» (p. 183). Однако, с точки зрения формальной философской эпистемологии, «истинность “целых повествований” не является истинностно-функциональной» (p. 181). Как блестяще доказал Франк Анкерсмит в «Нарративной логике», существует бескрайняя область комплексных утверждений, претендующих на истину (тексты), для которых стандартная эпистемология (сентенциональный уровень анализа, на котором конъюнкция может быть использована только для распространения действия логических законов на совокупности предложений [sets of sentences]) еще только должна предложить подходящую логику [26]. Горман уточняет: «Не выяснено даже, что историографическая истина определяется на атомарном уровне» (p. 182), другими словами, дисциплинарная история мало интересуется уровнем индивидуальных, сентенциональных фактов. Хотя историки могут о них дискутировать, это происходит — всегда и исключительно — в рамках более общего обсуждения. Более того, Горман настаивает, что логико-философский подход к истинности сентенциональных высказываний и их соединений упускает нечто существенно важное о синтезе. «Аргументы не являются описаниями реальности. А исторические повествования являются…» (p. 182). Он заключает: «Общая истинность повествования — это функция не только от истинности составляющих его предложений, но также от их релевантности» (p. 190). Оценка цельных исторических повествований на релевантность как раз и составляет особый метод, характеризующий дисциплинарную историю. Такое целостное схватывание, такой синтез лежат в пределах того, что Горман называет «обыденным мышлением»: то есть это не техническая логическая операция, а «свойство нашей естественной рациональности» (p. 180). Наделение реальности смыслом — не безусловная, но неотъемлемая часть человеческой жизни. Горман называет такое смыслонаделение «антиреалистичным», потому что оно сконструировано, а не просто найдено нами. Но он уверен, что необходимо, чтобы эти акты смыслонаделения считались общими (p. 185). Другими словами, знание — обыденное или дисциплинарное — социально по своей сути [27]. Это «обыденное понимание исторической реальности» и есть единственное основание для суждения, подводит Горман. «Различные способы суждения о релевантности» (p. 191) — всего лишь факты совместной человеческой жизни, как и исторические повествования о реальности и их претензии на убедительность. То, что их много, не дает никакого повода к серьезным эпистемологическим затруднениям. «Нам просто не нужно разрешать получаемые противоречия… История плюралистична по своей сути» (p. 187).

Так и есть, но историки все равно оценивают, хвалят и критикуют исторические повествования. В этом — сама суть дисциплинарного метода. Является ли выводом из подхода Гормана то, что это ошибочно? Что именно здесь относится к компетенции философии истории? Горман цитирует Хейдена Уайта: «Философия истории в своих отличительных чертах есть продукт желания изменить профессионально одобренные стратегии, в рамках которых история одаривается смыслом» (p. 197). Первый вопрос, который у меня возникает: следует ли нам рассматривать это как внешнее вмешательство («философов») или как внутреннюю борьбу («теоретизирующих» историков)? И второй вопрос: какие источники могут браться для подобной дискуссии, в обоих случаях? Для Хайдена Уайта центральным был аргумент о когнитивной важности исторического письма, а не исторического исследования. И это возвращает нас к гормановскому разделению между «приобретением знания» и «передачей знания», с чего мы и начали. Горман категорически отрицает, что Голдстейн может отстоять свой тезис — что в истории исследование (investigation) и выражение (articulation) нельзя различить даже во временной последовательности, не говоря уже об аналитическом или логическом статусе. Голдcтейн «не может быть прав», настаивает Горман (p. 172). «Голдстейн не может последовательно отрицать этот двухступенчатый процесс», — продолжает Горман и приводит цитату, где сам Голдстейн признает, что «вопросы эпистемологического толка возникают только там, где имеет место приобретение знания, а не сообщение о нем» (p. 175).

Здесь имеют место две различные проблемы: одно дело — это эмпирический вопрос о том, как создаются истории, а другое дело — вопрос о том, «добавлены» ли некоторые когнитивные характеристики в само письмо — или, чтобы не сводить вопрос к тому, что у историков «из одного следует другое» (to presuppose simple sequentiality), правильно ли, что в выборе, компоновке и формулировании предложений в повествовании «всегда уже» содержатся неизбежные вкрапления формы и суждения. Эти проблемы были, разумеется, тем, что Уайт пытался предложить теоретическому вниманию дисциплины в своих великих трудах, начиная с «Метаистории» [28]. Это то, что развивал Франк Анкерсмит в своих исследованиях «нарративной логики» и «исторической репрезентации» [29]. Это сама суть дисциплинарно релевантной философии истории.

Любому практикующему историку трудно вообразить, что кто-то может считать, будто существует какой-то простой, односторонне осуществляемый процесс сочинения комплексного исторического повествования. Каждое «приобретение» знания происходит под воздействием формальных и содержательных ожиданий; пробные «передачи» знания поверяют точный смысл и контекст любой конкретной находки («факта») и в результате этого выводят все исследовательское предприятие на новый виток. С другой стороны, упрямство (stubbornness) отдельных «находок» просто блокирует некоторые пути «передачи». Ограничение — это черта всех эмпирических исследований. Это ограничение не просто формальное (языковое); оно может быть вполне материальным. Некоторые вещи просто оказываются ни к чему (just won’t fit). Каждый историк это знает. И каждый историк, который успешно создает повествование, вспомнит также отдельные моменты этого длительного предприятия, когда вдруг случался «синтез», когда порядок смысла, порядок «релевантности» просто выскакивал из завихрений черновиков и данных, и образ целого вдруг являл себя. Должно ли это подтвердить существование некой таинственной творческой способности, некого поэтического «момента Вот оно», которые сопротивляются философской артикуляции: короче говоря, есть ли здесь мистификация? Я так не думаю [30]. Скорее, перед нами банальное с философской точки зрения учитывание исторического учета (account of historical accounting) — того, что все уже знают или должны знать? Возможно, но Горман требовал, чтобы именно за «историческую реконструкцию» дисциплинарного метода философы брались в первую очередь, прежде чем оценивать обоснованность этого метода. Если историки не только делают эти вещи, но и судят о них, то нам нужно получить гораздо более четкое представление о том, как они это делают.

Горман совершенно прав: «Нет никакого мнения a priori о процессе, благодаря которому достигается этот синтез» (p. 177). Историки, я полагаю, редко используют термин a priori. Что их волнует, так это убедительность исторических повествований, предъявляемых их коллегами. Самоорганизацию дисциплинарного метода надо исследовать, что бы там ни говорил Горман, не просто по нескольким текстам о том, как должна делаться история (которыми, как он верно заметил, историки глубоко пренебрегают), и даже не по другим текстам о том, как история делалась (которые мы читаем, но избирательно в соответствии с исследовательским интересом, не в полном объеме и с разными насущными вопросами). Скорее, исследовать надо запутанный ежедневный труд: рецензирование, подготовку монографий, заявок на гранты, публикаций, набор и подготовку PhD студентов, карьерные продвижения. Это очень трудоемкий корпус материалов для эмпирического исследования [31]. В сущности, только профессиональные историки работают с ним, потому что такой корпус и есть неотъемлемая (конститутивная) часть дисциплины.

Но если мы хотим когда-нибудь узнать, как историки понимают (делают и судят) повествования, и если мы хотим когда-нибудь установить, как форма и суждение «уже всегда» выстраивают это понимание, и если, наконец, мы хотим когда-нибудь прийти к соглашению в попытке, говоря словами Хейдена Уайта, «изменить профессионально одобренные стратегии, в рамках которых история одаривается смыслом», тогда, я утверждаю, что, хотя мы с радостью приветствуем помощь и наблюдения профессиональных историков, этот труд и его оценка являются прерогативой и обязанностью теоретизирующих дисциплинарных историков.

 

Примечания

1. Горман дает понять, что его не интересует, является ли история наукой, а только то, как именно она обосновывает свои претензии на знание (knowledge-claims) (p. 27).
2. О «знаниях» во множественном числе см.: Knowledges: Historical and Critical Studies in Disciplinarity / Ed. E. Messer-Davidow, D. Shumway, D. Sullivan. Charlottesville and London: University of Virginia Press, 1993 и работы, вышедшие в серии Knowledge: Disciplinarity and Beyond. См. также: Caine B. Crossing Boundaries: Feminisms and the Critique of Knowledges. Sydney and Boston: Allen & Unwin, 1988; Worsley P. Knowledges: Culture, Counterculture, Subculture. N.Y.: W.W. Norton, 1997; Usable Knowledges as the Goal of University Education: Innovations in the Academic Enterprise Culture / Ed. K. Gokulsing and C. DaCosta. Lewiston, N.Y.: Mellen, 1997. См. мою работу: What’s ‘New’ in the Sociology of Knowledge // Handbook of the Philosophy of Science: Philosophy of Anthropology and Sociology / Ed. St. Turner and M. Risjord. Oxford: Elsevier Press, 2006. P. 791–857.
3. Гораздо более тонкое размышление на эту тему см.: Rehg W. Cogent Science in Context: The Science Wars, Argumentation Theory, and Habermas. Cambridge, MA: MIT Press, 2009; см. также мою рецензию на его работу, которая выйдет в Philosophy and Social Criticism.
4. В дополнение к работам, упомянутым выше, см.: Klein J.T. Crossing Boundaries: Knowledge, Disciplinarity, and Interdisciplinarity. Charlottesville and London: University of Virginia Press, 1996; Roberts R.H. The Recovery of Rhetoric: Persuasive Discourse and Disciplinarity in the Human Sciences. Charlottesville and London: University of Virginia Press, 1993; Prior P. Writing/Disciplinarity: A Sociohistoric Account of Literate Activity in the Academy. Mahwah, NJ: Erlbaum, 1998.
5. Это очевидный вариант дискуссии на тему «существование/долженствование», и Горман позволяет себе несколько страниц размышлений на эту тему, с обрывочными результатами.
6. Это вариант аргумента о «теоретической нагруженности наблюдения», и пока он уместен, он не смертелен. На самом деле, вся затея Гормана строится на похожей повторяющейся цикличности.
7. Этот «историцистский», или «герменевтический», круг еще возникнет, когда мы продвинемся дальше в аргументацию Гормана.
8. Tucker A. Our Knowledge of the Past: A Philosophy of Historiography. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 2004.
9. «История историографии не является отличительной чертой самоописания историков…» (p. 9). Я насчитал, по меньшей мере, семь вариантов утверждения, что, поскольку историки не решают адекватно задачу дисциплинарной самооценки, Горман вынужден будет сделать это за них.
10. Сравните с глубоким рассмотрением этих тем здесь: Smith R. Being Human: Historical Knowledge and the Creation of Human Nature. N.Y.: Columbia University Press, 2007; а также мою рецензию на его работу, которая выйдет в Isis.
11. Эта формулировка является частью скрытой, но затяжной вражды Гормана с куновским языком философии науки.
12. Нужно учитывать широкий круг дискуссий о социальной истории и культурной истории конца предыдущего столетия. См., напр.: The New Cultural History / Ed. L. Hunt. Berkeley, Los Angeles, and L.: University of California Press, 1989; Beyond the Cultural Turn / Ed. L. Hunt and V. Bonnell. Berkeley, Los Angeles, and L.: University of California Press, 1999; Eley G. A Crooked Line: From Cultural History to the History of Society. Ann Arbor: University of Michigan Press, 2005; Sewell Jr. W. Logics of History: Social Theory and Social Transformation. Chicago and L.: University of Chicago Press, 2005. Что касается исчезновения старых проблем, то иной дипломатический, военный, политический или интеллектуальный историк с сожалением предложил бы Горману писать его «историографию» более тщательно.
13. О постмодернизме и истории см.: The Postmodern History Reader / Ed. K. Jenkins. L.; N.Y.: Routledge, 1997, а также более недавнюю Manifestos for History / Ed. K. Jenkins, S. Morgan, and A. Munslow. L.; N.Y.: Routledge, 2007, а также возражения против этих манифестов: Historically Speaking. Vol. 9. No. 6. July/August 2008, включая мое собственное: “What Is to Be Done?” — Manifestos for History and the Mission of History Today. P. 30–32.
14. Evans R. In Defense of History. N.Y.: Norton, 1999.
15. Rethinking Objectivity / Ed. A. Megill. Durham, NC: Duke University Press, 1994, и его дальнейшие размышления: Historical Knowledge, Historical Error: A Contemporary Guide to Practice. Chicago: University of Chicago Press, 2007.
16. См. мою работу: Historians and Philosophy of Historiography // A Companion to the Philosophy of History / Ed. A. Tucker. Oxford: Blackwell, 2008. P. 63–84, где представлено более сочувственное обращение с Эвансом и другими историками, пытающимися разобраться в философии истории в целом и с постмодернизмом в частности.
17. Quine W.V.O. Ontological Relativity and Other Essays. N.Y.: Columbia University Press, 1969. См. мою работу: A Nice Derangement of Epistemes: Post-Positivism in the Study of Science from Quine to Latour. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2004, в которой я пытаюсь предотвратить эту постмодернистскую интерпретацию прагматического холизма.
18. Гарри Гаттинг защищал эту трактовку Фуко и Рорти от моих возражений в рецензии: Zammito and the Kuhnian Revolution // History and Theory. No. 6. May, 2007. P. 252–263; Горман кое-что заимствует оттуда (p. 28).
19. Это выглядит как форма кантианского аргумента о «трансцендентальном единстве апперцепции», представленного с точки зрения психологии.
20. Англоязычных читателей я отсылаю к роману Джойса «Поминки по Финнегану». К ним есть соблазн добавить работы Лакана, Деррида и даже Фуко.
21. Rorty R. Contingency, Irony, and Solidarity. Cambridge, UK; N.Y.: Cambridge University Press, 1989.
22. Goldstein L.J. Historical Knowing. Austin: University of Texas Press, 1976.
23. Я благодарю Реймона Мартина за эту формулировку. См.: Martin. The Past within Us: An Empirical Approach to Philosophy of History. Princeton: Princeton University Press, 1989.
24. См. мои работы против преувеличений в постмодернистской аргументации: рецензия “Are We Being Theoretical Yet?” The New Historicism, The New Philosophy of History and “Practicing Historians” // Journal of Modern History. Vol. 65. No. 4. December 1993. P. 783–814; Ankersmit’s Postmodern Historiography: The Hyperbole of “Opacity” // History and Theory. No. 37. October 1998. P. 330–346; Reading “Experience”: The Debate in Intellectual History among Scott, Toews, and LaCapra // Reclaiming Identity: Realist Theory and the Predicament of Postmodernism / Ed. P.M.L. Moya and M.R. Hames-Garcia. Berkeley, Los Angeles, and L.: University of California Press, 2000. P. 279–311; Ankersmit and Historical Representation // History and Theory. No. 44. 2005. P. 155–181; Rorty, Historicism and the Practice of History: A Polemic // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. Vol. 10. No. 1. March 2006. P. 9–47.
25. Roth P.A. Varieties and Vagaries of Historical Explanation // Journal of the Philosophy of History. Vol. 2. No. 2. 2008. P. 214–226, см. также мои замечания по поводу аргумента Рота: A Problem of Our Own Making: Roth on Historical Explanation // Ibid. P. 244–249.
26. Ankersmit F. Narrative Logic: A Semantic Analysis of the Historian’s Language. The Hague: Martinus Nijhoff, 1983.
27. См.: Longino H. The Fate of Knowledge. Princeton: Princeton University Press, 2002; Solomon M. Social Empiricism. Cambridge, MA: MIT Press, 2001.
28. White H. Metahistory: The Historical Imagination in Nineteenth Century Europe. Baltimore; L.: Johns Hopkins University Press, 1973; Tropics of Discourse: Essays in Cultural Criticism. Baltimore; L.: Johns Hopkins University Press, 1978; The Content of the Form: Narrative Discourse and Historical Representation. Baltimore; L.: Johns Hopkins University Press, 1987.
29. Ankersmit. Narrative Logic; см. также: History and Tropology: The Rise and Fall of Metaphor. Berkeley: University of California Press, 1994; Historical Representation. Stanford: Stanford University Press, 2001.
30. Как бывший студент Майкла Поланьи я яростно сопротивляюсь утверждению, что вопросы творческого синтеза в эмпирическом исследования не являются философскими или артикулируемыми. См. его Personal Knowledge: Towards a Post-critical Philosophy. Chicago: University of Chicago Press, 1958.
31. Сейчас эти вещи становятся предметом глубокого эмпирического общественно-научного рассмотрения. См.: Lamont M. How Professors Think: Inside the Curious World of Academic Judgment. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2009.

Перевод Полины Дячкиной

Источник: Zammito J. Discipline, Philosophy, and History // History and Theory. No. 49. May 2010. P. 289–303.

Комментарии