О людях непостижимых

Лирическое «Я» философа в текстах, напоминающих быль. Впервые публикуемые отрывки книги Михаила Немцева.

Карта памяти21.02.2014 // 328
© Lotus Carroll

Вот о чем надо озаботиться, пытаясь мысленно проникнуть внутрь чужой жизни: можно ли оказаться внутри жизни, не предполагающей рефлексию. Задачу понять другого, тем более — «проникнуть» в другого, в самое важное (подвалы его/ее жизни, то, на чем она вся стоит) — может осознанно поставить перед собой кто-то, кто уже знает, что жизни людей различны, и что эта разность неустранима, и что его жизнь — одна из возможных. Значит, эта жизнь была уже представлена ему или ей, живущим, как одна из возможных. Возможно, как одна из очень многих возможных. А это уже непросто — узнать и принять такое. Кажется, что жизнь — она и есть «жизнь», цельная и текучая, чего ее расслаивать и делить — на всех одна. Увидеть, что жизнь другого, может, не имеет с твоей ничего общего — почти ничего, а эти «почти» загадочно неуловимы (в них-то и вопрос) — может быть, это бывает так редко, как обыкновенное чудо, — если вне специальных условий, где учат так обходиться с собственной жизнью (если кому повезет: монастырь, школа, настоящий университет, хорошо устроенная секта). И не остановиться на (потенциально внутренне бесконечном) самом себе, обратиться к другим, искать «то самое», внутреннее жизни в жизнях других, как в примерах (к тому же ничего генерального не доказывающих)… Видимо, дело — в некоторой исходной склонности, в особом устройстве интереса к жизни. Кто-нибудь в горах в пещере проживет полжизни, как Заратустра. Когда спустится в город, будет знать о жизни достаточно, чтобы необходимо было слушать его проповедь. А кто-то, по склонности историк, углубится в архив. И по склонности же, можно предпочесть жизни других (не только ближних) как окно, где открывается мир.

Тот, кто стремится к такому познанию, как видно, уже кое-что знает о «жизни», исходя из собственной — а это невозможно без сравнительно высокого уровня рефлексии, самоотчета. Другой человек, человек напротив, вероятно, тоже обладает хотя бы каким-то самоотчетом, думает о самом себе, своих действиях. Его действия обладают социальным смыслом, и этот социальный смысл в рефлексии приоткрывается, пусть на мгновение; но без него невозможно хотя бы пойти в гости к А, но не к Б или к В. Тем более совершить по видимости обдуманное убийство: обдумать — это и значит «зачем». Это представляется ясным. И понять «другого» — значит воспроизвести (приблизительно) этот самоотчет. Вырастающий иногда до настоящего самоопределения. В эти «звездные часы», как их называли экстатически ориентированные литераторы прошлого века…

Я клоню к тому, что исследователю=герменевту жизней чужих труднее всего остального допустить, тем более принять, и тем более — полностью принять фактическое несуществование рефлексии как фактора «внутренней жизни» у столь многих людей. Само это словосочетание «внутренняя жизнь» вообще тут уместно только в силу устоявшегося словоупотребления… ведь надо же какое-то имя дать смутному множеству (полу)сознательных процессов, теснящихся в головах и утробах. Эти люди употребляют по необходимостям свое тело, иные виртуозы бессознательности также язык и мозг, но происходит это в точном смысле слова само собой. Рефлексивный контроль в принципе любого человека начинается с самого простого: стою или лежу я, бегу или ползу, затем — что произношу своим ртом и чего я как будто бы хочу (непосредственно сейчас). Это фундамент. Можно его нарисовать: вот — то, что внизу, на нем обнаруживаются (аналитически вычленяются) этажи более сложного — вплоть до высшего этажа предельных вопросов и самоопределений. На этих этажах прописаны аналитиками т.н. «смыслы» — социальные, культурные и экзистенциальные. Так что совершаемое действие (акт) или создаваемая ситуация могут быть последовательно соотнесены с этими смыслами и в соответствии с ними иерархически возведены к важнейшим (или сведены к ним?), они же самые простые. Так представляется жизнелюбивому исследователю чужих миров.

Тогда исследовательская задача — восстановить, хотя бы эскизно, эти смысловые соотношения, даже типизировать их, и «за другого» понять, что и как с чем связано, что за чем стоит. В этом — работа познания другой жизни, хотя и не исключительно только в этом. Предполагается при этом, что познать другого — значит воспроизвести «пробег» рефлексии по внутренней стороне его/ее сознания, пусть он и случается редко, как чудо, но потенциально всегда возможен, так что сознавать себя — это и значит видеть или хотя бы ощущать, что, как с чем там, «внутри», связано. Иначе как бы работало самосознание вообще? Исследователю придется столкнуться с проблемой: да, сознание как-то работает и другой человек не действует хаотически, но «обходится» при этом вообще без какой-либо рефлексии, кроме той телесно-первичной, которая вышеупомянута. Действия другого бессмысленны, хотя не хаотичны; это (постепенно и мучительно) выясняется при наблюдении: они не вытекают одно из другого, а следуют одно за другим, как буква Ж за Е, а Л за М (причины, почему буквы расположены именно в таком порядке, неведомы ни самим буквам, ни пользователям алфавита), и при попытке обсудить их, взять интервью, например: три взятые вместе утвердительные высказывания противоречат друг другу, и понять порядок, силой которого первое следует за вторым, а за ним идет третье почти невозможно, пока не увидишь: этот порядок случаен, эти высказывания следуют одно за другим лишь в силу временности самого говорения. И что же, значит, действия, поступки также — одно из другого не выводимы? Значит.

Исследователь не может принять существование сознания, не прошитого нитью Логоса, то есть внутренних причин-следствий: как же можно, сказав слово, вести себя, как будто оно вообще никогда не было сказано, а сделав что-либо, ждать, что мир останется абсолютно тем же самым, будто ничего и не было (а далее — совершив преступление, не подозревать о вине и наказании, дав обещание, искренне удивляться необходимости его исполнять)? Можно.

В это труднее всего поверить исследователю жизни, взрастившему себя на уточнении и углублении самоосознания. Можно ли жить человеческой жизнью, обходясь лишь первичной рефлексией? Оказывается, можно! Иначе эти люди необъяснимы — это-то и удивительно. Проще представить себе действие или слово (тоже — действие), направленное какой-то изощренно-извращенной внутренней осмысленностью или правильностью, нежели не руководствуемое ничем, выходящим за рамки, скажем, подувшего сегодня-и-здесь ветра, то есть именно случайное. «Так выпало». Рефлексия — излишество для случайного действия, принять его бес-смысленность — труднее всего.

Обладатель сравнительно оформившейся рефлексии с такими людьми, может, и не садится за один стол поговорить никогда, даже если и ездит с ним в трамвае на соседних сиденьях каждый день. И «с той стороны» они не любопытны: там — свой мир и свои события; скорости ниже, и насилие проще и однообразней. Писатели прошлого века ему ужасались (Зощенко), умилялись (Довлатов), всматривались в него, искали язык о нем говорить (см. «Бесконечный тупик» Галковского), а сами жили среди своих благородных друзей. Но встречались они с ним тоже уже редко, уже только в залитых электрическим светом помещениях: «подпишите, это вообще-то не важно, мы тебя расстреляем, и вообще на тебя, пойми, насрать. Но, у нас вот процедура, ты же не хочешь, чтобы мы тут до утра сидели все переправляли, подумай о наших семьях, урод». То, что кажется жестокостью, особенно в позднейших изложениях выживших, может являться ничем, эффектом функционирующей по внешним законам пустоты.

«Тот мир» не безголосен, но говорить «так» — непросто научиться, для этого нужно отключать рефлексию, а как же это делать? Некое естественное (?) отвращение вместе со смертной скукой «вытесняет» исследователя из такого мира, который и не назовешь упрощенным или бедным (что есть «богатый жизненный мир»?), так что эти люди с их хаотической бессмысленной жизнью остаются неузнанными — значит незамеченными, а «знание жизни» у исследователя жизни — заведомо неполным, бедным. Наблюдая таких людей потом, скажем, по телевизору, в одеждах официальных лиц, он склонен приписать им участие в некоем заговоре или иные злые намерения, потому что надо же понять, почему они делают то, что они делают; и тогда труднее всего уже раз осознать: ни почему. Отсутствие рефлексии, лишая действия смысловой связи с другими действиями, дает некую свободу — интересно, спасет ли от страха, думаю, нет — но как же, с помощью какой мыслительной и эмоциональной аскетики можно думать о тех, кто не думает? Это же, думается, ужас — так вот жить. Жить.

Вот Мишель Фуко стал редактором сборника старинных французских судебных документов, названный «Жизнь темных людей». Он пишет в предисловии: они живут жизнью скрытных рептилий, лишь однажды, став персонажами судебных дел, эти люди выступили из мрака бессловесной истории, как выступают под софиты из-за кулис. Так, как вдруг мелькает в романе третьестепенная фигура. Это мельники, повара, точильщики, погонщики, проститутки, вечные подмастерья, пономари, патеры безлюдных приходов, знахарки, морячки, звероловы, жонглеры, дочери жонглеров, рядовые стражники, прочая шушера средневековых французских городков. И других городков любых побережий шушера и отребье. Однажды они делают шаг — выступают на сцену, называя имя, прозвище и род занятий судебному писарю, чья писанина сохранится в каком-то заброшенном архивчике или на гнилостном чердаке бывшей ратуши, — и тотчас отступают нетребовательно. Там и возятся они в каких-то своих делах, теснятся, устраняют нехватки и недоимки, а то ищут угол, где бы последний раз вместе помолчать перед войной, потом лежат на старинных кладбищах или где попало, и никто никого из них уже через пятьдесят пять лет не вспомнит.

Потому и «темные люди», что из тьмы проступают и во тьме остаются, хотя среди них есть и чуть более «светлые», грамотеи. В их же ряду и «шукшинские» чудики чередой… И кроме них почти никого в истории нет. В другой и более популярной истории оказываются в то же время все те, чьи обстоятельства украшают наши учебники. Эта история отличается тем хотя бы, что в ней имена — есть. Темные люди обходятся часто одними лишь силуэтами в привходовой части. Акакий Акакиевич — это не имя.

Помня, кто строит вот этот мост, клал те вот шпалы и охранял от порубщиков лес для вот этого стола, писатели пытались думать — а значит, писать — за них, за «темных людей». В худшем варианте получался более или менее искренний блатняк, в лучшем — стилизации под мифологическое самосознание. (А в родной советской литературе такие ментальные опыты неизмеримо усложнялись множеством обязательств этой литературы перед «малыми мира сего», перед «такими, как они», взятыми этой литературой на себя давным-давно, при старом режиме, и по другим, потом забытым причинам. А например в то же самое время советская философия об этих людях вообще знать не знала.)

Но и где угодно говорить «за темных людей» невыносимо трудно, именно потому что это, в общем-то, невозможно. Они и сами за себя не говорят. Фридрих Ницше где-то писал о внутренней обреченности русского (сам-то пруссак!) солдата, который идет куда приказано — и молча падает в снег, когда идти уже не может (есть ли в немецком языке эквивалент русскому слову «доходяга»?). Он что-то о себе в себе думает, пока вот так бредет. И сама история на нем едет. Но мысли эти выразимы скорее в песне, да и не литературной к тому же, а — «так», в какой угодно песне, но намеками да интонациями. Если не угодно представлять себе солдата-доходягу, то возьмем пышущего здоровьем шашлычника на киргизско-казахской границе. И тех мелких пограничных неудачников, которые у него иногда загуливают на заднем дворе.

Можно сотворить целую историю мировой мысли, где этих мелких темных мыслишек о какой-то ерунде (нехватки и хватки… удачи и неудачи…) вовсе и нет, вместе с их носителями, которые вообще-то и нужны на сцене истории, как на театральной сцене подпорки и заполнитель… да ведь только такая история мировой мысли и написана до сих пор! Она логична. Потому иногда возникает впечатление, что прошивающий историю человечества «логос» торчит, как столб посреди убранной площади, и будто не касается никого, кроме совсем немногих в каждом поколении… Между тем и «темные люди» не менее причастны «логосу», но иным образом, чем люди логоса, профессиональные, тем более — публичные думатели. И они же неизбежно — думатели «за темных».

Хотя это невозможно сделать, однако кто-то должен непрерывно усложнять историю, обращая ее в кустарник, ивняк, лес. И он продолжает прорастать через всех нас и через тех, кто сам себя не знает, — сквозь них тот же самый лес. Эта работа происходит в основном в темноте.

Комментарии