Демон истоков: как (поздне)советские гуманитарии утверждались в своем прошлом

Евгений Тарле осторожно замечал в своих очерках об абсолютизме, что абсолютная власть ищет себе оппонентов от нечего делать, из желания «занять свои досуги». Что мы скажем о советской научной политике, внутри которой «досуги» власти — залог критического постоянства т.н. «переходных периодов» научного развития?

Карта памяти07.04.2014 // 650
© Alex Abian

…В какое море гонит
Обломки льда советский календарь.
Виктор Кривулин

Когда начиналась советская наука? Если относительно даты ее формального финала (самый конец 1980-х годов) большинство историков и наблюдателей, насколько можно судить, все-таки сходятся, то начало вызывает споры, и отнюдь не только хронологические. Разумеется, большинство советских юбилейных святцев (и в том, что касается культуры и науки в целом или отдельных дисциплин и институций) начиналось с 1917 года — и их сопоставительный анализ сам по себе окажется весьма полезен для понимания важных и не всегда очевидных смысловых нюансировок или оценок «пройденного славного пути». И далеко не зря в этих сочинениях так много чернил тратилось на сложные периодизации, выявление «критериев зрелости», стадии овладения марксистско-ленинской методологией в «переходный период». Середина 1930-х годов оказывалась в них не временем Большого террора, но завершением перехода к собственно социалистическому обществу (согласно новой Конституции и умозрительному перемонтажу «диктатуры пролетариата» в «общенародное государство»). Значит ли это, что советская наука с ее характерными особенностями тоже началась примерно тогда же, как синтез науки «красной» и прежней, «спецовской»? Невольный симбиоз еще недавно осаженных назад — например, при ниспровержении школы Покровского (1936) — диалектизаторов эпохи «Великого перелома» и должным образом перестроившихся и вознагражденных «старых профессоров» и их наследников оказался в перспективе довольно устойчивым. Эти две группы и составили наиболее явные и заметные когорты «советских ученых», которых уже никто не думал попрекать (как выяснилось, до нужного времени) кастовостью и пребыванием в башне из слоновой кости. Но примерно с 1948 года, уже после войны, кампания против космополитов возродила риторику и лозунги первой половины 1930-х годов [1]. И в этом смысле не только середина 1930-х, но и конец 1940-х может считаться точкой отсчета для формирования подлинно советской науки.

И тут хронология незаметно начинает становиться и терминологически нагруженной. В самом деле, если «советскость» первые пятнадцать лет существования новой власти понималась как практически тождественная коммунистической или марксистской принадлежности (а значит и выбору), то с начала 1930-х годов исчезает возможность бытования «несоветского» в сфере идей. Соответственно и советская наука становится таковой уже в более нейтральном смысле — просто по географической локализации. Уже с начала 1920-х годов, часто в связи с внешнеполитическими потребностями, например при защите сокровищ Публичной библиотеки от претензий независимой Польши, или вопреки инвективам недавних коллег, а ныне эмигрантов, и складывается или закрепляется заново даже у ученых прежней формации эта более-чем-местная идентичность. И все-таки определенная идеологическая направленность в этой идентификации никуда не исчезнет; разве что к базовому прилагательному будут добавлять еще и выражение «настоящий» (например, высокочтимый Икс — в отличие от едва упомянутых игреков — как «настоящий, подлинно советский ученый»). Любопытно, что эта утрата прежней боевитости и размытость прежних само-собой-понятных определений ощущалась современниками чутьем, порой почти на уровне анекдота: так, Андропов, еще до того как возглавил Лубянку, разделял своих помощников из только что сформированного круга экспертов-интеллектуалов при ЦК партии на коммунистов и большевиков (последние и были «настоящими»). Но в какой степени — и главное, в каком смысле — любой пишущийся и мало-мальски публикующийся с 1953-го по 1985 год гуманитарий с паспортом СССР в кармане оказывался советским автором?

Если мы станем понимать «советскость» как набор определенных содержательных характеристик, то очень сильным, непреодолимым становится соблазн — так и хочется сказать, вслед за Андроповым — обозначить советскость в науках о человеке как верность канону (примат «материи»/«экономики»/«практики», классовый поход, опора на теорию общественно-экономических формаций и т.д.). И тогда, в этом скорее негативном окрашенном определении, квинтэссенцией советскости окажется именно ждановщина, иначе говоря, набор вульгарно-марксистских догм с изоляционистским окрасом. Такой выбор 1949 года как «главного», определяющего года советской умственной жизни, разом ее акме и надира, как мне кажется, является еще и своего рода реакцией на позднесоветские иллюзии — условно говоря, на перестроечные (или же ностальгически-левые, троцкистские) поиски умозрительного 1922 года, глядя из 1988-го. Мой подход будет также ангажированным и субъективным: считать собственно (сущностно) советскими годами в историко-научных сюжетах период между Сталиным и Горбачевым, взяв в качестве точки отсчета некий условный 1967 год, давший изобильный поток юбилейной продукции и интересующего меня позднесоветского ретроспективизма [2]. Кроме того, в основе любых постсоветских идеологических реконструкций, несмотря на всю зачарованность Сталиным, лежат, на мой взгляд, переживания, рефлексы и ностальгические образы именно брежневского социализма.

И наиболее интересным и сложным сюжетом при изучении интеллектуальной истории отечественной гуманитарной науки ХХ века будет вопрос о самых талантливых ее творцах и новаторах (Бахтине, Лотмане, Мамардашвили, Лидии Гинзбург — список, разумеется, может быть продолжен или изменен) как о советских ученых [3]. Эта постановка вопроса не раскладывается легко на «вопреки/благодаря», и говорить тут следует не просто о детях своей эпохи, на которых не могла не распространиться тень и т.д., и не только о гениях, живших во власти деспотического режима (хотя такой ракурс анализа абсолютно правомерен). С начала 1930-х годов (и на ближайшие полвека) не-советских — свободных от обязательной верности марксизму — гуманитариев в СССР быть не могло; кроме заведомых и общеизвестных исключений-«реликтов», вроде историков Степана Веселовского или «возвращенного» из эмиграции Роберта Виппера, любые инакомыслящие были обречены на внутреннюю эмиграцию или печатание за границей [4]. Вопрос о советской эпохе, как ее воплотили умы, в том числе эту эпоху не принимавшие и не так давно способствовавшие ее концу, касается в первую очередь истории той сцепки стремлений и обстоятельств, личных свершений и традиции, наконец — силы и бессилия, которая впрямую затрагивает и нас сегодняшних, наши актуальные компромиссы и ситуации выбора.

Даже квалификация отечественной «подцензурной» мысли этого периода как марксистской тоже, с моей точки зрения, требует множества оговорок. Кажется, Павлу Копнину приписывают остроумное определение советской философии, данное еще в 1960-е годы, как философии по существу герменевтической, ориентированной на поиск правильного (единственно верного) прочтения Главной Доктрины [5]. Недаром главными специалистами по тонкостям диамата в середине ХХ века на Западе были иезуиты да католики, вроде Густава Веттера или Юзефа Бохеньского.

Возвращаясь к «переходному» периоду, нужно сделать важную оговорку. Выделенные выше два полюса, комиссарский и спецовский, при всей своей типичности, были — начиная примерно с середины 1950-х годов, — именно крайними точками уже практически единой системы. И все бóльшую роль в ней играли как раз промежуточные типы — воспитанники высшей школы 1920-х годов, широко распахнувшей двери для самых разных общественных слоев, чаще всего за счет понижения общего уровня преподавания. Однако эти нэповские годы были временем не только разгрома прежнего университета (как не без оснований говорили представители русской эмигрантской науки), но также и эпохой многих экспериментов и новаций и еще относительно свободного обмена мнений — за закрытыми дверями аудиторий, общежитий, домашних кружков или салонов. И после смерти Сталина, при декларированном возвращении к «ленинским нормам», прямой флэшбэк в нэповскую эпоху был исключен, а ценность коллективизации и Великого перелома подвергалась сомнению только на краях политического спектра, никак не представленных в публичном пространстве [6].

К концу 1950-х годов, когда намного ослабло прямое директивное влияние на науку идеологических органов, а главное — исчез физический страх уничтожения или потери профессии в связи с академической деятельностью, возрождение памяти о своем прошлом стало одной из важных задач самовосстановления советского научного общества. Это обретение минувшего принимало разные формы в несхожих дисциплинарных локусах; оно осложнялось уже хотя бы тем, что многие проводники «культа личности» оставались на своих местах в академических инстанциях и после марта 1953-го. С одной стороны, это был процесс реабилитации погибших и возвращения выживших авторов из ГУЛАГа или забвения — здесь должны быть упомянуты литературоведы Леонид Пинский, Валерьян Переверзев и Юлиан Оксман, историки Виктор Далин и Сергей Дубровский, медиевист Матвей Гуковский, философ Абрам Деборин и многие иные (список этот заведомо неполон). С другой стороны, пересмотру и переписыванию подлежали прежние курсы и книги по истории той или иной науки (особенно это касалось описания советских лет). Почему этот процесс оказался поддержан не только снизу, но и санкционирован сверху, партийными функционерами и академическими «мандаринами»? Укажем лишь на некоторые дисциплинарные истории.

Уже с середины 1950-х годов, еще до ХХ съезда, разворачивается процесс переосмысления оценок недавнего академического прошлого в самой исторической науке. На страницах «Вопросов истории» активно обсуждаются историографические проблемы; в частности, детальной критике подвергается и первый том «Очерков по истории исторической науки в СССР». Однако кампания по десталинизации имела свои границы, и руководство журнала в марте 1957 года было заменено постановлением Секретариата ЦК КПСС; а среди упущений редколлегии было указано на нечеткость идейных критериев историографической работы [7]. Вслед за XXII съездом партии высшей точкой стало совещание историков конца 1962 года, на котором, в частности, академик Милица Нечкина вспоминала об атмосфере страха и недоверия недавних десятилетий [8]. Студентка Казанского университета времен Гражданской войны и соратница Михаила Покровского, она на себе испытала превратности исторической политики сталинских времен. В хрущевские годы она стала инициатором создания академического Совета по истории исторической науки и многое делала для изучения отечественной историографии, включая и дореволюционную [9] (в частности, в начале 1970-х годов, как свидетельствуют ее дневники, Нечкина «прикрывала» по академической линии содержательную и детальную книгу В.А. Дунаевского об историках — специалистах по Новому времени в раннем СССР [10]). Но если ее книга о Ключевском благополучно увидела свет в 1974 году, то предназначенная для очередного тома «Очерков исторической науки» большая статья о критике Покровского в 1930-е годы вышла в «Исторических записках» лишь с началом перестройки, уже посмертно [11].

Сложность «возвращения» в 1920-е в историографии «оттепели» заключалась еще и в том, что для многих специалистов это были отнюдь не только либеральные нэповские времена, а период депрофессионализации дисциплины из-за агрессивного вмешательства Михаила Покровского и представителей его школы, ликвидации исторического образования и засилья социологической догматики. Книга Олега Соколова о Покровском или переиздание четырехтомника известного академика на исходе 1960-х годов так и не вернули ему и малой доли прежней популярности [12]. Так что про идеализацию досталинского времени в исторической науке 1960-х рассуждать, наверное, не приходится. И все же очевидно, что у многих оттепельных начинаний в области теории истории, будь то занятия азиатским способом производства, историко-психологические идеи Поршнева, дискуссии на семинаре Гефтера [13] или попытки осложнить теорию формаций применительно к медиевистике (от Неусыхина до Барга и Чистозвонова), корни отыскались бы именно в 1920-х годах. По аналогии с историей, у философов разных поколений времен Хрущева тоже, вероятно, было мало желания вернуться обратно во времена дискуссий механистов и диалектиков. Хотя сами эти напряжения в советской мысли послевоенного времени существовать продолжали! Две соответствующих линии — «культурологическая» и «сциентистская» — в развитии позднесоветской философии явно отражались, например, на специфике отдельных школ и институтов (в качестве географических полюсов можно назвать группу вокруг Нико Чавчавадзе в Тбилиси — и философов науки Сибирского отделения АН СССР (Михаил Розов и сторонники Георгия Щедровицкого). При этом региональные сети этих центров выходили далеко за пределы одного города, области и республики, чему способствовало проведение местных конференций или издание тематических сборников. Историко-философские издания 1960-х обращались скорее ко временам Канта и Гегеля, чем Комакадемии и ГАХН [14]. Будущим исследователям оттепельных изысков, помимо пятитомной «Философской энциклопедии», будет нелишне вспомнить о недолговечном «Вестнике истории мировой культуры» (1957–1961), проанализировать круг его тем и авторов.

Собственно история на этой пассеистской шкале занимает некоторое промежуточное положение между, условно говоря, дисциплинами «ностальгирующими» и «презентистскими». К числу ностальгирующих в первую очередь должна быть причислена филология — за счет такого мощного символического и идейного ресурса, как наследие русского формализма и Бахтина. Благодаря усилиям Александра и Мариэтты Чудаковых, а также Евгения Тодеса, издания Тынянова и Виноградова в 1970-е годы стали образцовыми с точки зрения не только тщательности, но и уровня научной рефлексии, а Тыняновские чтения в следующее десятилетие отчасти подхватили инициативу, отчасти отобрали интеллектуальную гегемонию у тартуских «Трудов по знаковым системам». ОПОЯЗ или московский формализм, а особенно ранний Бахтин предлагали своим исследователям богатейший материал и уникальные модели для самоистолкований и проекций. В психологии долгое (пожалуй, слишком долгое) время занимала подготовка собрания сочинений Льва Выготского [15]. Впрочем, начало тут было положено еще изданием работ ранее полуопального классика в 1956 году, а книга Артура Петровского об истории советской психологии 1967 года сразу открывала изрядное поле неосвоенного и еще недавно запретного или замолчанного наследия.

Другой полюс отношения к собственному прошлому демонстрировала советская социология 1960-х, где кроме изучения бюджетов времени практически не осталось точек и зон контакта с досталинской эпохой [16]. Наличие у оттепельных социологов современных теорий Парсонса или Мертона не требовало апелляций к подозрительному идеологически и устаревшему научно Питириму Сорокину. Отдельным сюжетом остается связь экономистов 1960-х с экономической мыслью 1920-х, особенно с немарксистскими авторами или концепциями [17]. И социология, и экономика уже с 1960-х начинают сразу ориентироваться на адаптацию и усвоение западных подходов, математического аппарата и в меньшей степени — на свою славную историю.

Следует ли считать сейчас, исходя уже из post-communist condition, именно второй вариант более естественным для ожидаемого развития науки? Всегда ли собственное прошлое выступает как обременение «нормальной» науки? Не стоит забывать, что вопреки сталинскому отнюдь не эпистемологическому rupture между 1920-ми и 1950-ми, эти эпохи соединялись в живой памяти науки подвижнической деятельностью исследователей старших поколений — вроде Алексея Лосева и Сергея Рубинштейна (эти философы оказались востребованы, соответственно, в антиковедении и психологии), экономистов Новожилова и Немчинова, филологов Лидии Гинзбург и Сергея Боброва, историков Александра Неусыхина и Бориса Романова [18].

Непреложным условием всей этой работы памяти было не только реконструирование, но и вольное или невольное переозначивание — или даже пересобирание — прошлого. В отечественной психологии архивная революция конца 2000-х и начала 2010-х уже не только серьезно повлияла на историческое самосознание самой этой дисциплины, но заставила радикально ревизовать прежние, ставшие каноническими прочтения 1950–1970-х годов. В частности, исследования Антона Ясницкого, Екатерины Завершневой и их западных коллег о Выготском и его круге ясно продемонстрировали, что тридцатилетнее вписывание этого мыслителя в теорию деятельности Алексея Леонтьева, вошедшее в учебники и хрестоматии, является невозможным без посмертной содержательной деформации — утраты или, напротив, фабрикации ряда ключевых положений автора «Мышления и речи» [19].

Итак, мой главный тезис — «антикваристское» сосредоточение наук о человеке 1950–1980-х годов на своем раннесоветском этапе развития принесло не только громадную пользу и справедливое чувство методологической неисчерпаемости, но имело и свою теневую сторону. Побочным продуктом этой поглощенности прошлым стал объяснимый цензурными условиями и все же несводимый к ним дефицит современности и порой отсутствие интереса к актуальной мировой мысли [20]. Невозможность нормального и полноценного контакта с западной аудиторией (и горизонтом мысли) порождала на ИНИОНовское почве различные галлюцинации и фантомные ощущения. От них не спасали знание языков, контекста и страноведческая компетентность относительно самых экзотических европейских или американских культур.

Постоянная коллизия «мы — они, СССР — Запад» возобновлялась, как ни парадоксально, благодаря уже начавшемуся с середины 1950-х общению с западным миром (через растущие личные контакты, редкие научные командировки). Обнаруживаемое на реальном и разноликом Западе равнодушие к действительно непраздным заботам и побуждениям советских мыслителей вызывало объяснимую реакцию: вначале доказать, что наш живой Мамардашвили или покойный Бахтин не хуже, а то и похлеще их Сартров и Хайдеггеров, а потом заявить, что весь наш интеллектуальный континент от Лосева и Шпета до Зиновьева с Лифшицем пришелся «там» не ко двору в силу фатального «теоретизма», «эстетизма» и прочих девиаций слишком уж искушенной и специализированной мысли, отпавшей от источника ответственной рефлексии и этически нагруженного поступка [21]. Впрочем, гораздо интересней этих позднейших рефлексов изучать реальную сложную историю «приживления» интеллектуальной продукции made in USSR по ту сторону железного занавеса — от Давида Зильбермана до Леонида Баткина.

Итак, начиная с середины 1950-х годов интерес к раннему советскому периоду становится своего рода «участком тождества» (по Лидии Гинзбург), где интересы и власти, и академической интеллигенции к легитимации через «свою» историю могут сближаться или даже совпадать. Это общеструктурное совпадение («революция как момент истины») не стоит переоценивать. Ведь значительная часть «внутренней» историко-научной работы гуманитариев делалась скорее вопреки властям, а не только благодаря им (одна лишь история задержанных изданий ранних теоретических работ Тынянова и Шкловского, которые в итоге печатались многотысячными тиражами, — красноречивый тому пример). «Власть», в единственном или множественном числе, в данном случае — собирательное обозначение сложной результирующей разных векторов и директивных инстанций: от партийных чиновников до академических начальников, а также издательских или журнальных редакторов.

Исторический ресурс для развития гуманитарной науки хрущевского или брежневского времени не мог быть вечным. Преимущественное движение назад становилось одним из симптомов пробуксовки мысли, ведь в одну и ту же умственную реку нельзя вступать до бесконечности. Какое же прошлое оставалось для стареющих шестидесятников, вплоть до горбачевского времени, своим? Показательна разница между двумя знаменитыми «семидесятническими» статьями о Бахтине: если Вячеслав Всеволодович Иванов в 1973 году развернуто доказывал близость взглядов авторитетного мыслителя к структуралистской парадигме, то на исходе десятилетия Михаил Леонович Гаспаров трезво, скупо и явно дистанцированно описывал Бахтина как наследника культуроборческих 20-х годов — наперекор уже установившейся новой моде на Серебряный век [22]. Пассеистская установка неизбежно вела работу самоотождествления гуманитария за священную грань 1917 года — и тем самым подрывала условия неписанного и исходного «идейного» контракта с государством. Достаточно сравнить позицию ортодоксально-неофициального марксиста Михаила Лифшица, воплощавшего дух 1930-х годов и удобного в качестве неподвижной точки отсчета: из смелого, умного и радикального новомирского автора 1950-х он, по сути не меняясь, превращается в глазах «читающей публики» в ретрограда и завзятого антимодерниста уже в начале 1970-х годов [23].

Самые важные и знаковые фигуры ретроспективного почитания в философии, например, сложились уже к началу 1980-х годов — Ильенков и Мамардашвили; недаром им посвящено столько продукции, преимущественно мемуарной, которая все никак не обретет аналитические качества. Но разговор о них «без скидок на обстоятельства» в содержательных историко-философских категориях, а не только во «внешней» рамке истории идей и институций, кажется, только начинается. А вот о Лешеке Колаковском, Яне Паточке или Агнеш Хеллер уже написаны книги и статьи, которые важно учитывать и знать и нам. Вообще, восточноевропейский контекст развития советской мысли и советского марксизма от Сталина до Горбачева (включая параллели с югославским «Праксисом») — сюжет очень мало изученный и, на мой взгляд, весьма перспективный.

Раз уж зашла речь о географии, то нужно обязательно добавить, что обобщенная (при этом неизбежно схематизированная и лишенная важных нюансов и деталей) картина развития советской гуманитарной науки может реконструироваться по региональному принципу как совокупность историй отдельных центров и лидеров с их разнообразными интересами и предпочтениями — от политической философии Рэма Блюма и его учеников в Тарту до т.н. «уральской школы» историков философии (Константин Любутин, Вячеслав Скоробогацкий). Из разных гуманитарных дисциплин в советское время именно философия в региональных центрах оказывалась, как правило, наиболее креативной; нередко она выступала и в форме гуманитарной или общенаучной теории вообще.

С 1950-х началось (точнее, все же возобновилось) изобретение местной традиции: серьезные занятия «историей философской мысли народов СССР» в рамках марксистско-ленинской парадигмы — в Средней Азии, в Закавказье (В. Чалоян и «армянский Ренессанс»), работы последователей В. Шинкарука на Украине. После 1991 года переопределение специфики местного философствования как продолжения вековых истоков было практически подготовлено уже в 1970–1980-е годы. И порой занятия далеким прошлым «своей» традиции в республиках и регионах было более безопасным, чем изучение творчества местных «национал-уклонистов» 1920-х с партбилетами в карманах. Особый случай Грузии, где Дмитрий Узнадзе, Шалва Нуцубидзе и Константин Бакрадзе непосредственно обеспечили преемственность национальной философской традиции даже в сталинское время, вполне вписывается в стратегии поведения таких очень разных людей, как Валентин Асмус или Алексей Лосев в Москве. Однако справедливости ради стоит заметить, что связь региональных философских школ с местными новаторскими течениями в других гуманитарных областях (с Тартуской школой, «неформатными» филологами, историками и искусствоведами в Минске, Киеве, Харькове, Львове или Саратове) всегда была ограниченной. Единство теоретического фронта для разных дисциплин между серединой 1950-х и концом 1980-х обеспечивалось не только общностью марксистского канона (со всем богатством разрешенных оттенков) или усилиями штатных философов, но и общим методологическим багажом 1920–1930-х годов: Фрейденберг читали отнюдь не только специалисты-древники, а Выготского — не одни лишь психологи. Но с самого начала крушения советского «интеллектуального парника» на исходе 1980-х годов выявилась и некоторая искусственность этой несвободной общности; с тех пор дисциплинарные каноны заметно разошлись и обособились — по сравнению с былыми списками.

Среди того нового, что появилось в 1960-е годы и практически не имело связей или истоков в легендарные 1920-е (забытые усилия Ивана Боричевского или Тимофея Райнова здесь не в счет), — отечественное науковедение в лице Михаила Петрова в южном Ростове или Александра Огурцова, а также его единомышленников по Институту истории естествознания в Москве. Оно как раз жило и развивалось синхронной жизнью с западными открытиями — и русскими переводами! — Куна и «Слов и вещей» Фуко. Для естественников в 1970-е годы главной полулегендарной фигурой для исторической самопроекции стал Владимир Вернадский (а его «ноосфера» стала к середине 1980-х таким же размытым понятием, как пресловутые «диалог» или «карнавал»).

Итак, советская наука наиболее наглядно может быть помыслена не только через условность истока, но также как перманентный процесс ретроспективного переопределения своего прошлого. Когда все-таки кончились батареи у этого лунохода советского историографического самоперформатива? И все-таки о чистом invention of tradition тут говорить не приходится. Важно отметить, что эта работа советских гуманитариев с собственным прошлым во многом предвосхитила нынешнюю ситуацию уже XXI века, когда отсутствие актуальной теории в науках о человеке довольно успешно подменяется занятиями историей теории. Но как долго эта уже ставшая почти привычной ситуация продлится? Дистанция в двадцать постсоветских лет, отделяющая нас от крушения прежних идейных Lebensformen, кажется, сподвигает к новой постановке самоочевидных вопросов, которые, похоже, оказались почти вовсе забытыми. Главный и обескураживающий, прыжком возвращающий к исходной точке какого-нибудь сентября 1991 года, вопрос — так есть ли у нас предмет спора? Не «когда началась советская мысль и советская наука и как развивалась», но вопрос о том, благодаря чему существовала она как нечто целое и притом единое по сравнению с «мировой» гуманитаристикой (при всей условности последней как некой явной и верифицируемой целостности)? И, наконец, кто такие эти «мы», так или иначе причастные к факту этого крушения и одновременно выносящие теперь некие законченные суждения и приговоры?

Потому что итогом этих размышлений будет неожиданный, но исторически справедливый вывод: судя по всему, наше видение позднесоветской ситуации является столь же селективным и субъективным, сколь выборочным и порой произвольным — как мы это уже можем с нашей дистанции увидеть — было и тогдашнее прочтение 1910–1930-х годов [24].

В работе использованы результаты, полученные в рамках реализации проекта «Отечественные университеты в эпоху революции и Гражданской войны (1917–1922)» Научного фонда НИУ ВШЭ № 12-01-0207. Я благодарен Михаилу Немцеву за ряд важных исходных соображений, в полемике с которыми и возник этот текст.

 

Примечания

1. На это обратил внимание в своем фундаментальном исследовании Петр Дружинин: Дружинин П.А. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы. Документальное исследование. М.: НЛО, 2012.
2. См. трехсотстраничную библиографию (по всем отраслям знания): Развитие советской науки за 50 лет: Указатель юбилейной литературы 1967–1969 гг. / О.А. Барыкина (сост.). М.: Наука, 1972.
3. У нас уже существует важный задел для размышлений такого рода: Гаспаров М.Л. Ю.М. Лотман: Наука и идеология // Гаспаров М.Л. Избранные труды. М., 1997. Т. 2; Зорин А. Лидия Гинзбург: опыт «примирения» с действительностью // НЛО. 2010. № 1. С. 32–51; Зорин А., ван Баскирк Э. Гинзбург и перестройка // НЛО. 2012. № 4. С. 416–423; ван дер Звеерде Э. Философия в действии: социально-политический аспект философствования Мамардашвили // Мераб Константинович Мамардашвили / Под ред. Н.В. Мотрошиловой. М.: РОССПЭН, 2009 и т.д.
4. См., например, книги Григория Померанца, публикации ленинградского историка Якова Лурье о романах об Остапе Бендере и о биографии отца или статью скрывшегося за псевдонимом Виктора Живова: Тропинин И. «Август четырнадцатого» и русское историческое самосознание // Август четырнадцатого читают на Родине: Сб. ст. и отзывов. Париж, 1973. С. 83–99.
5. См. книгу материалов о нем: Павел Васильевич Копнин / Под. ред. М.В. Поповича. М.: РОССПЭН, 2010.
6. См. важную недавнюю книгу: Jones P. Myth, Memory, Trauma. The Stalinist Past as Soviet Culture, 1953–70. New Haven: YaleUniversity Press, 2013.
7. Савельев А.В. Номенклатурная борьба вокруг журнала «Вопросы истории» в 1954–1957 годах // Отечественная история. 2003. № 5. С. 148–162.
8. Всесоюзное совещание историков о мерах улучшения подготовки научно-педагогических кадров по историческим наукам. 18–21 декабря 1962 г. М.: Наука, 1964; Нечкина М.В. К итогам дискуссии о периодизации истории советской исторической науки // История СССР. 1962. № 2. С. 57–76.
9. См.: История в человеке. Академик М.В. Нечкина. Документальная монография / Отв. ред. Е.Л. Рудницкая, С.В. Мироненко. М.: Новый хронограф, 2011.
10. Дунаевский В.А. Советская историография новой истории стран Запада. 1917–1941 гг. М.: Наука, 1974.
11. Нечкина М.В. Вопрос о Покровском в постановлениях партии и правительства 1934–1938 гг. о преподавании истории и исторической науке (К источниковедческой стороне темы) // Исторические записки. Т. 118. М., 1990.
12. Соколов О.Д. М.Н. Покровский и советская историческая наука. М., 1970; Покровский М.Н. Избранные произведения: В 4 кн. М.: Мысль, АН СССР, 1965–1967.
13. См. подробнее первую главу книги: Неретина С.С. Точки на зрении. СПб.: Русская христианская гуманитарная академия, 2005.
14. У философов (в отличие от филологов, большей части историков или психологов) занятия историей советской мысли оказались скорее вотчиной догматиков, а не либералов; см.: Чагин Б.А., Клушин В.И. Борьба за исторический материализм в СССР в 20-е годы. Л., 1975; Владимир Клушин был супругом и единомышленником известной Нины Андреевой, автора антиперестроечного манифеста «Не могу поступиться принципами».
15. См. красноречивые воспоминания о том, как ближайшие соратники Выготского во второй половине 1950-х не спешили с публикацией и изучением его наследия: Щедровицкий Г.П. Я всегда был идеалистом. М., 2001. С. 71–84.
16. Здесь нужно упомянуть исследования Игоря Голосенко по истории социологии и особенно (среди немногих исключений) ст.: Шереги Ф.Э. Методический аппарат прикладной социологии 20-х годов (проблемы репрезентативности исследований) // Социологические исследования. 1978. № 1. С. 192–201.
17. См. книгу советского экономиста-эмигранта, вышедшую по-английски в начале 1970-х годов: Ясный Н. Советские экономисты 1920-х годов. Долг памяти. М., 2011.
18. Ср. об особой роли устной коммуникации в позднесоветской гуманитарной среде: Берелович А. О культе личности и его последствиях // НЛО. 2005. № 76.
19. См. личную страницу Антона Ясницкого: http://individual.utoronto.ca/yasnitsky
20. Аналог этого процесса в позднесоветском поэтическом сознании описан Сергеем Завьяловым: Завьялов С. «Поэзия — всегда не то, всегда другое»: переводы модернистской поэзии в СССР в 1950–1980-е годы // НЛО. 2008. № 92.
21. Замечательный пример ламентаций такого рода — многочисленные сочинения Виталия Махлина (весьма квалифицированного знатока предмета) о «неверно понятом» на Западе Бахтине.
22. Об особой роли Бахтина как нравственной инстанции для самых разных кругов середины 1970-х см. в записях В. Бибихина: Бибихин В.В. Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. М.: Институт философии, теологии и истории Св. Фомы, 2004. С. 311–314.
23. См. его характерные и натужные сардонически остроумные выпады в адрес шестидесятников: Лифшиц М. Проблема Достоевского (Разговор с чертом). М.: Академический проект, 2013.
24. Важные общие соображения относительно советской «связи времен» см.: Зубок В.М. Д.С. Лихачев в общественной жизни России конца ХХ века. СПб., 2010; Тиханов Г. Проблема преемственности в советское время / Пер. с англ. Н. Полтавцевой // Труды «Русской антропологической школы»: Вып. 11. М.: РГГУ, 2012. С. 7–43.

Источник: Неприкосновенный запас. 2014. № 1 (93).

Комментарии