Бессубъектная политика: траектории

Ответы философа Петра Сафронова на вопросы новой анкеты интернет-журнала «Гефтер».

Политика 29.09.2014 // 977
© The New Times

Петр Сафронов: С благодарностью принимая приглашение портала «Гефтер» ответить на вопросы анкеты, я хотел бы сразу обозначить свою исходную позицию. Поддерживая стремление редакции к обсуждению представленного круга тем, я полагаю, что такое обсуждение следует вывести за рамки «экспертной» дискуссии. Нам остро не хватает теории политики, политической философии — которая может быть выработана только за счет сопротивления собственным интуициям и знаниям. В связи с этим мои ответы по необходимости включают некоторое количество встречных вопросов, отмечающих неудовлетворительность сложившейся системы общих мест, сковывающей и мое мышление.

— На какие аудитории ориентировано новое использование слов: на зарубежное или отечественное общественное мнение, на конкретные социальные слои, на переформатирование элиты, на спецслужбы (спецслужбистский язык маскирует реальность), на общественные движения вроде ОНФ?

— Аудитории — в данном случае — совпадают ли с субъектами политики? Или же речь следует вести о де-субъективации сферы политического? Я склонен предположить, что мы сегодня — и в России, и в мире — имеем дело с ситуацией формирования бессубъектной политики и переходом к политике ситуаций. В таких условиях никакое использование слов не может быть «новым»: здесь бывают только старые слова, и не случайно именно на опасность «отстать» от меняющегося мира так часто указывает в своих публичных выступлениях Путин. Собственно, это не просто опасность, это главный факт современной политической реальности, которую уже невозможно эффективно структурировать через оппозицию старое/новое. Нет ни носителей «старой» речи («старых» слов), ни носителей «новой» речи: никто не владеет ситуацией. Попытка придумать «новые» слова сегодня неизбежно будет очень «старой»: именно потому, что старое и новое не помогают ориентироваться в текущем политическом безвременье. Впрочем, именно эта выключенность современной России из времени предоставляет настоящий рай для теоретика: так называемая «политическая жизнь» теперь может и должна быть учреждена в его сознании заново.

— Можно ли говорить, что этот новый язык состоялся и что перед нами — язык военного времени или чрезвычайного положения?

— Формулировка этого вопроса работает на подкрепление моего предыдущего тезиса: «военное время», «чрезвычайное положение» — это новые или старые слова (новый язык)? Из сказанного выше должно быть ясно, что я считаю желательным обсуждать не просто тему состоятельности «нового» языка, а построение другого смысла политики — поверх различия старое/новое. Важно также заметить, что структура языка здесь в любом случае не повторяет структуру мира: сегодня нет ни войн, ни чрезвычайных положений. Мы стали свидетелями изобретения «новых» словосочетаний — «гуманитарная интервенция», «принуждение к миру», «антитеррористическая операция», — ублюдочность которых лишний раз заставляет задуматься о фундаментальной недостаточности лексикона современной международной политики. Кто из аналитиков вообще сегодня всерьез говорит о войне?

— Является ли этот язык приемлемым для среднего класса России, впервые за долгие годы становящегося действительно идеологически мотивированным?

— Позволяет ли ситуация, в которой мы сейчас находимся, — и я имею в виду не только Россию, но и мир в целом, — с уверенностью обсуждать происходящее при помощи термина «средний класс»? На мой взгляд, мы являемся свидетелями исчезновения этой сущности с политической арены, и нам еще предстоит найти новое ничто, которое станет всем будущего. Основная проблема с понятием «средний класс» заключается в том, что оно слишком много значит. Что такое «средний класс» в этой стране? Это бюджетники с достаточно большой зарплатой. У людей, находящихся на государственном содержании, не может быть полноценной самостоятельной идеологии, потому что они не могут себе позволить оказаться в ситуации прямого оспаривания идеологии, встроенной в функционирование государственных институтов — тех самых, где этот бюджетный средний класс и ведет свое неустойчивое существование. Поэтому «новый язык» (временно примем здесь этот термин), конечно, абсолютно приемлем для так называемого среднего класса — ведь он стоит и падает вместе с этим государством. Так будет до тех пор, пока мы сами не создадим (то есть, прежде всего, не помыслим достаточно последовательно) другую ситуацию: вне и помимо обращения к государству как медиуму политики.

— Почему новейший язык публичной политики и пропаганды в России принципиально неполиткорректен по отношению к зарубежным лидерам и элитам, хотя советский язык был в этом случае сравнительно политкорректен, состоял из эвфемизмов и умеренных высказываний?

— Я бы предложил с осторожностью использовать такие категории, как «советское» и «постсоветское». Мой опыт исследований истории образования позволяет утверждать, что, скажем, «советского образования» в единственном числе не существовало никогда. Я думаю, что то же справедливо и в отношении «постсоветского». Сейчас есть рассыпанное множество растерянных людей и слов, совершенно лишенных связности и какого бы то ни было отношения к реальности. Стоит ли называть это публичной политикой или пропагандой? И еще: каким образом эти растерянные люди вообще понимают публичную политику? Собраться на шествие в центре Москвы один раз в полгода — это и есть публичная политика? Нам еще только предстоит понять, что теперь будет политикой — и еще вопрос, сохранит ли она качество публичности, коль скоро судьба гражданского общества повсеместно не выглядит гарантированной.

— Если советский язык определялся идеологическими формулами («гегемон», «народ — строитель коммунизма», «морально-политическое единство» и проч.), то насколько нынешний язык обуславливается созданием сред поддержки, очень жестко определенных через понятия «наш — не наш»?

— Повторю, я бы предложил с большей осторожностью использовать категорию «советского». С исторической точки зрения структуризация «наш — не наш» кажется мне естественным фоном политической жизни вообще, — как она существовала вплоть до недавнего времени. XX век изрядно расшатал четкость этого различения. Сейчас же «наши» и «не наши» — а равно и разного рода «среды поддержки» — это скорее феномен, относящийся к стремительно уходящему прошлому, в котором действовали отдельные субъекты политики. Можно ли считать сообщество, собирающееся только на 4 часа, политическим субъектом?

— В советское время противопоставление «наш — не наш» было частью антагонизмов государственного строя («не по-нашему одет» (с), т.е. через отсылку к образу жизни: «советский или несоветский образ жизни»), но сейчас это конфликт сред как носителей ценностей (не прослоек, не классов, а сред, закрепляющих за собой монополию на «правильные» ценности). В советское время монополия на истинные ценности была у народа, а не у сред и братств.

— Почему же? Свои ценности — конвертировавшиеся в признание внутри своей среды — были у диссидентов, фарцовщиков, НТРов, уличных бандитов и так далее. И опять-таки повторю — «советское» как категория не обладает для меня очевидностью убедительной настолько, чтобы можно было использовать ее для построения устойчивой теоретической и/или аналитической конструкции.

— Почему вообще отсылка к народу оказывается вторичной, а первичной — отсылка к единству, консолидации, солидарности и братским чувствам двух этно-партнеров, скажем так (это другое понимание народа или только этническое его истолкование)?

— С этим вопросом выводится на авансцену нечто очень важное. Я бы только предложил его переформулировать: почему в российской политической речи нет общепризнанного способа отсылки к «нации»? Может ли именно осмысление нации содействовать формированию ситуации — теоретической и практической, — лежащей по ту сторону текущих дебатов? Мы знаем и даже чувствуем, что процесс нациестроительства в России оказался заблокирован. Разговор о братских чувствах народов и т.п. — следствие отсутствия организованной программы современного российского национализма. На мой взгляд, достаточной степенью мыслительной проработанности не обладает пока и национализм украинский. Это происходит от того, что на место нации все время пытаются поставить покрытых пылью идолов религиозных привычек, этнических особенностей, народных обрядов и так дальше. Словом, еще только предстоит восполнить недостающее звено: сформировать философию и российского, и украинского национализма, пусть даже такая работа и рискует увеличить цивилизационное отставание славянских народов.

— Можно ли говорить, что этот язык создает новые внутрисоциальные антагонизмы, хотя якобы нацелен на «примирение»?

— Чтобы существовали внутрисоциальные антагонизмы, должно быть общество. Его нет. Его нужно изобретать, и такая работа неизбежно будет связана с конфликтами. Меня беспокоит скорее отсутствие большого количества ясно осознанных антагонизмов в современной России. Только глухая, слабо артикулированная подозрительность к мигрантам, ЛГБТ, бездомным «вообще».

— Считаете ли Вы, что он маскирует реальность или навязывает новую реальность как одновременно фантасмагорическую и безальтернативную для всех?

— Не маскирует и не навязывает — просто болтается лоскутами на ветру, как ободранный предвыборный плакат. Повторю — языка-то никакого нет. Это, впрочем, очень хорошо: меньше ограничений для теоретика.

— В отличие от советского языка, новый язык — не язык политики: партий, социальных движений и даже лидеров. Более того, он рассчитан на новое понимание реальности, фактически, новое понимание политического — дифференциацию не по политической позиции, а по роду, почве, крови, категориям «судьбы» и «природы», на дифференциацию русского пути и общей истории, понятой как культурно-генетический код.

— Обращение к роду и почве было когда-то вполне эффективным политически. Но сейчас? Им пытаются воодушевить? Испугать? Стремительное превращение понятий в эмотиконы — это, пожалуй, единственное, что можно с уверенностью диагностировать.

— Насколько этот язык может трансформировать политический язык Запада? Бушу с его моралистическим языком удалось трансформировать мировой политический язык через понятие «абсолютного зла» и даже «крестового похода». Какие способы трансформации политического языка намечены и обнаружены Путиным или в целом Кремлем?

— Здесь в одном вопросе собрано очень много проблем. Признаться, я не склонен оперировать такими словами, как «Запад», «Кремль» и тем более «Путин» в аналитических целях. Однако ваш вопрос касается чрезвычайно важного сюжета: изношенности эстетического подкрепления современной мировой политики. Буш мог хотя бы заимствовать что-то из сокровищницы Звездных войн, уже использованной прежде Рейганом. Но как быть в России? Прямое заимствование из репертуара времен СССР? Вряд ли. Многие, особенно молодежь, просто не поймут. У нас нет образа современной России. Нет эстетического подкрепления. Его в одиночку пытался изобрести Балабанов. Но в целом… После 1991 года — ни одного шедевра. Осталось лишь какое-то мутное эстетическое томление. Даже талантов нет.

— Может ли Запад выработать сопоставимую по моральным коннотациям политическую речь, — описав Россию как морального аутсайдера, как Путин это делает в отношении Запада? Возможна ли стигматизация самой этой риторики на Западе или, наоборот, расизация понятия «русское» (русские неспособны к переменам, русские верят тем, кто их обманывает, у русских не развито личностное сознание, они коллективисты, варвары и «ватники»)?

— Не может — для этого тоже нужен талант. Что касается стигматизации — я был бы даже рад, если бы у условного «Запада» получилось стигматизировать не менее условных «русских». Может быть, это подтолкнуло бы к тому, чтобы изобрести, наконец, россиян.

— Насколько новые языки возвращают нас к риторическим практикам Холодной войны? В том числе формуле беспощадности к врагу, равно как и формуле солидарности со своими («русские своих не бросают»)?

— Не возвращают — мы, как я уже говорил, застряли в безвременье. В этом пустом пространстве болтаются холодные и другие войны, расы, народы: и мы иногда натыкаемся на эти выхолощенные концептуальные трупы и вынуждены как-то на них реагировать. Регулярно использовать их сейчас — значит просто отказываться от последовательного политического анализа.

— Какими средствами достигаются радикализация и политизация представлений о языке: русский язык защищается российскими элитами как язык международной коммуникации или как язык-носитель «правильных» нравственных ценностей (русский язык — залог единства всей Украины)?

— Представления о языке являются частью языка. И если язык как целое отсутствует, то нет и представлений о нем как целом — поэтому одновременно с легкостью существуют и «язык международной коммуникации», и «язык — носитель ценностей», и что у них есть еще там.

— Как Вы трактуете форсированное использование Путиным в речах последнего года исторических примеров и понятий? Даже понятий философских («субстантивные трактовки») или псевдополитологических («государственнная субъектность» Украины)?

— Мне кажется, Путин довольно часто использует и понятия из бизнес-менеджмента, из теории права. Его речь, на первый взгляд, производит очень эклектичное впечатление. Впрочем, должен сказать, что я не слежу за речами Путина внимательно — не стоит обращать слишком много внимания на политического деятеля уходящей эпохи.

— Если пытаться сравнить конфликтогенную риторику Киева и Москвы, то чья риторика кажется Вам более новаторской?

— О, я бы обрадовался конфликту. Конфликту концепций в особенности. Ничего подобного нет. Поэтому и Киев, и Москва отнюдь не являются новаторами в каком-либо измерении своей политики. Правда, в отличие от Москвы, у Киева был уникальный исторический шанс.

— Как вы трактуете модификацию в последние полгода-год языка российского экспертного и журналистского сообщества?

— Пока я наблюдаю лишь механическое действие устойчивого набора языковых привычек: люди раз за разом вращают одни и те же жернова, но муки уже не получается. Конечно, трудно бросить привычки — они как разношенная обувь. Пусть меня упрекнут в академическом расизме, но все же я убежден, что слово сейчас не за журналистами и экспертами. У нас нет пригодной политической философии, а значит — слово за теоретиками.

Читать также

  • Быть варваром или «ватником» — не преступление

    На вопросы нашей новой анкеты отвечает филолог-классик, переводчица Елена Рабинович.

  • Кремль и карнавал

    Ответы научного сотрудника Университета Брауна (США) Влада Кравцова на вопросы новой анкеты интернет-журнала «Гефтер».

  • Упрощение аудитории и экспертного сообщества: обоюдный процесс

    Ответы историка Андрея Тесли на вопросы новой анкеты интернет-журнала «Гефтер».

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц