От государства контроля к практикам отменяющей власти

Будущее «отменяющей политики»: насколько она «чиста»? Дж. Агамбен отрицает легитимность правительства в современной Италии и все более сомневается в наличии политики в демократическом мире.

Дебаты 06.10.2014 // 5 607
© flickr.com/photos/soldiersmediacenter

Лекция, прочитанная Джорджо Агамбеном в Афинах в ноябре 2013 года

Размышления о судьбе демократии сегодня здесь, в Афинах, в некотором смысле тревожны, поскольку они обязуют думать о конце демократии в самом месте ее рождения. На самом деле, гипотеза, которую я хотел бы предложить, заключается в том, что доминирующая парадигма управления (governamental paradigmii) в Европе является не только не демократической, но даже не может быть названа политической. Я постараюсь, следовательно, показать, что европейское общество больше не является обществом политическим: это нечто совершенно новое, и для его описания нам не хватает надлежащей терминологии: мы должны изобрести новые стратегии.

Позвольте мне начать с разбора концепта, который, кажется, начиная с сентября 2001 года, вытеснил все прочие политические понятия: безопасность. Как вам известно, формула «по соображениям безопасности» сейчас употребляется повсеместно, начиная от сферы повседневной жизни и заканчивая обсуждением международных конфликтов, служа паролем для всех навязываемых мер, для принятия которых люди не имеют никаких причин. Я постараюсь показать, что действительной целью мер безопасности является не предотвращение опасности, беспорядка или даже катастрофы, как это предполагается. Я буду, следовательно, обязан вкратце проследить генеалогию понятия «безопасность».

Одним из способов очертить эту генеалогию может быть попытка вписать происхождение и историю этого понятия в парадигму чрезвычайного положения. Из этой перспективы мы могли бы проследить его вплоть до римского принципа Salus publica suprema lex — общественная безопасность есть верховный закон — и связать его с римской диктатурой, с каноническим принципом, согласно которому необходимость не признает никаких законов, с комитетами общественного спасения времен Французской революции и, наконец, с 48-й статьей Веймарской республики, ставшей юридическим основанием нацистского режима. Такая генеалогия, безусловно, правильна, но я не думаю, что она действительно объясняет функционирование аппаратов безопасности, которые нам так хорошо знакомы. Если чрезвычайное положение было изначально задумано как временная мера, которая должна была справиться с непосредственной опасностью для того, чтобы восстановить нормальную ситуацию, то сегодня соображения безопасности составляют перманентную технологию управления. Когда в 2003 году я опубликовал книгу, в которой я попытался показать, как именно в западных демократиях чрезвычайное положение стало нормальной формой правления, я даже не мог представить, что мой диагноз окажется настолько точным. Единственным очевидным прецедентом был нацистский режим. Когда Гитлер захватил власть в феврале 1933 года, он сразу же издал указ о приостановлении действия статей Веймарской Конституции, касающихся личных свобод. Этот указ не был отменен, так что весь Третий рейх можно рассматривать как режим чрезвычайного положения, длившегося двенадцать лет.

Однако то, что происходит сегодня, все же отлично от рейха. Формально чрезвычайное положение не объявлено, и вместо него мы видим обращение к туманным и неюридическим понятиям, таким как соображения безопасности, использующимся для создания ползучего и фиктивного чрезвычайного положения без того, чтобы хоть сколько-нибудь четко указать на источник опасности. Еще одним примером подобных неюридических понятий, используемых для производства факторов нестабильности, является понятие кризиса. Помимо юридического смысла этого термина, обозначающего принятие решения в судебном разбирательстве, две семантические традиции сходятся в истории этого понятия, которое, и это очевидно для вас, происходит из древнегреческого глагола crino: медицинское и теологическое. В медицинской традиции кризис обозначает момент, в который врач должен вынести суждение, решить: выживет ли пациент или умрет. День или дни, в которые принимается это решение, называются crisimoi, решающие дни. В теологии crisis — это Последнее Суждение, произносимое Христом в конце времен. Как вы можете заметить, для обеих традиций важно соединение с определенным моментом времени. В современном использовании этого термина как раз эта связь отменена. Кризис, решение (judgement) оказался отделен от временного индекса и теперь совпадает с хронологическим течением времени, так что не только в экономике и политике, но и в каждом аспекте общественной жизни кризис совпадает с нормой и становится, таким образом, всего лишь инструментом управления. Следовательно, способность решать раз и навсегда исчезает, а непрерывный процесс принятия решений ничего не решает. Говоря на языке парадоксов, можно было бы сказать, что, постоянно находясь в режиме чрезвычайного положения, правительство принимает форму постоянного государственного переворота (coup d’état). Кстати, этот парадокс будет точным описанием того, что происходит здесь, в Греции, а также в Италии, где управлять означает совершать непрерывный ряд небольших государственных переворотов. Нынешнее правительство Италии не является легитимным.

Вот почему я думаю, что, для того чтобы понять особенности современной системы управления (governmentality), парадигма чрезвычайного положения не является вполне адекватной. Поэтому я буду следовать за предположением Мишеля Фуко и постараюсь исследовать происхождение концепции безопасности в его связи с современной (modern) экономикой, Француа Кене и физиократами, чье влияние на современный тип управления (governmentality) сложно переоценить. Начиная с Вестфальского договора, великие абсолютистские государства Европы начали вводить в политический дискурс идею о том, что государь должен заботиться о безопасности его подданных. Но Кене был первым, кто сделал безопасность (sureté) центральной категорией управления (government) — и сделал это весьма своеобразно.

Одной из основных проблем, с которыми правительство должно было справляться в то время, был голод. До Кене основная методика борьбы с голодом заключалась в заготовке общественных зернохранилищ и запрете на экспорт зерна. Обе эти меры имели негативное влияние на производство. Идея Кене заключалась в том, чтобы перевернуть логику этого процесса: вместо того чтобы предотвратить голод, нужно дать ему случиться, чтобы иметь возможность управлять им через либерализацию внешнего и внутреннего обмена. «Управлять» здесь этимологически сохраняет свое кибернетическое значение: хороший kybernes, хороший кормчий не может избежать бури, но, если буря происходит, он должен быть в состоянии управлять своей лодкой, используя силу ветра и волн для навигации. В этом и состоит значение знаменитого девиза: laisser faire, laissez passer («пусть идет, как идет»): это не только лозунг экономического либерализма — это парадигма управления (government), которое мыслит безопасность (sureté на языке Кене) не как предотвращение неприятностей, но, скорее, как способность управлять ими и направлять в «нужное русло», как только они происходят.

Мы не должны пренебрегать философскими последствиями этого разворота. Он означает эпохальную трансформацию в самой идее управления, опрокидывающую традиционные иерархические связи между причиной и следствием. Поскольку управлять причинами сложно и дорого, более безопасно и полезно попытаться управлять последствиями. Я предполагаю, что эта теорема Кене является аксиомой современной системы управления (governmentality). Старый режим был направлен на то, чтобы господствовать над причинами, современность претендует на контроль над эффектами. И эта аксиома относится ко всякой области: от экономики до экологии, от внешней и военной политики до внутренних полицейских мер. Мы должны понимать, что сегодня европейские правительства полностью отказались от попыток управлять причинами, они хотят управлять только эффектами. Теорема Кене также дает ключ к пониманию факта, остающегося без нее необъяснимым: я имею в виду парадоксальное сближение между абсолютно либеральной парадигмой в экономике и беспрецедентной, но такой же абсолютной парадигмой государственного и полицейского контроля. Если деятельность правительства направлена на эффекты, а не на причины, оно будет обязано умножать и расширять сферу контроля. Причины должны быть познаны, эффекты — только проверены и проконтролированы.

Одной из важнейших сфер, в которой действует указанная аксиома, является биометрика, которая постепенно проникает во все области общественной жизни. Когда биометрические технологии только появились в XVIII веке во Франции благодаря усилиям Альфонса Бертильона и в Англии благодаря Фрэнсису Гальтону, изобретателю отпечатков пальцев, они, очевидно, не были предназначены для того, чтобы предотвращать преступления, но только лишь для выявления рецидивистов. Только если совершено повторное преступление, можно использовать биометрические данные для идентификации преступника.

Биометрические технологии, изобретенные для рецидивистов, долгое время оставались их исключительной привилегией. Еще в 1943 году Конгресс США отказался принять закон об идентификации граждан (Citizen identification act), который предусматривал введение для каждого гражданина удостоверения личности с отпечатками пальцев. Но, согласуясь то ли с неким подобием судьбы, то ли с негласным законом современности (modernity), технологии, которые были изобретены для животных, для преступников, незнакомцев или евреев, оказались, в конце концов, распространены на всех людей. Таким образом, в течение XX века использование биометрических технологий было распространено на всех граждан, и идентификационные фотокарточки Бертильона и отпечатки пальцев Гальтона сейчас используются в каждой стране мира для установления личности.

Но последний шаг в этом направлении был сделан только в наши дни, и он еще не реализован полностью. С развитием новых цифровых технологий, с оптическими сканерами, которые могут легко записывать не только отпечатки пальцев, но и сетчатку или структуру радужки, биометрические аппараты стремятся покинуть границы полицейских участков и миграционных служб, чтобы распространиться в повседневной жизни. Во многих странах доступ студентов в столовую или даже в само учебное заведение контролируется биометрическими устройствами, для прохода через которые нужно просто поднести свою руку. Стремительно растущая европейская индустрия безопасности рекомендует приучать граждан к таким формам контроля с самого раннего возраста. Это действительно тревожное явление, так как европейские комиссии, занимающиеся вопросами безопасности (например, ESPR, European security research program), включают в свой состав в качестве постоянных членов представителей таких корпораций из этой области, как Hales, Finmeccanica, EADS и другие отделения BAE System, переквалифицировавшиеся на охранный бизнес.

Легко представить себе ту опасность, которую представляет собой власть, в руках которой находится неограниченный доступ к биометрической и генетической информации о своих гражданах. С такой властью в руках истребление евреев, которое было осуществлено на основании несравнимо менее эффективной документации, было бы куда более полным и быстрым. Но я не буду останавливаться на этом важном аспекте проблемы безопасности. Соображения, которыми бы я хотел поделиться с вами, касаются скорее трансформации политической идентичности и политических отношений, вовлеченных в область технологий безопасности. Эти трансформации настолько велики, что мы со вполне законным основанием можем спрашивать не только о том, являются ли эти общества все еще демократическими, но даже могут ли они все еще рассматриваться как политические.

Кристиан Мейер показал, как в V веке до н.э. в Афинах произошла трансформация осмысления политического, в основании которой лежало то, что он называет «политизацией» (politisierung) гражданства. В то время как до этого момента факт принадлежности к полису определялся рядом условий и социальным статусом — например, принадлежностью к знати или определенному культурному сообществу, крестьянству или купечеству, определенной семье и т.д., — теперь гражданство становилось главным критерием социальной идентичности.

«В результате появилась специфически греческая концепция гражданства, в которой тот факт, что люди должны вести себя как граждане, приобрел институциональную форму. Принадлежность к экономическому или религиозному сообществу была оттеснена на второй план. Граждане демократии считали себя членами полиса лишь постольку, поскольку они посвящали себя политической жизни. Полис и политейя, город и гражданство конституировали и определяли друг друга. Гражданство, таким образом, стало формой жизни, с помощью которой полис конституировал себя как область, явно отличающуюся от ойкоса, дома. Политика, таким образом, стала свободным публичным пространством, противопоставленным пространству личному, приватному, в котором правит необходимость». Согласно Мейеру, этот специфически греческий процесс политизации был перенесен в западную политику, в которой гражданство оставалось решающим моментом.

Гипотеза, которую я хотел бы вам предложить, заключается в том, что этот политический факт вступил в фазу необратимого процесса, который можно определить лишь как процесс все возрастающей деполитизации. То, что вначале было образом жизни, сущностно и непреодолимо активным состоянием, теперь стало исключительно пассивным юридическим статусом, в котором действие и бездействие, публичное и приватное все больше размываются и становятся неразличимы. Этот процесс деполитизации гражданства настолько очевиден, что я не буду на нем останавливаться.

Скорее я попытаюсь показать, каким образом парадигма безопасности и аппараты безопасности сыграли в этом процессе решающую роль. Все возрастающее распространение на всех граждан тех технологий, которые были изначально задуманы для применения к преступникам, оказывает неизбежное влияние на политическую идентичность граждан. Впервые в истории человечества идентичность больше не является функцией социальной личности и ее признания со стороны других, но становится скорее функцией биологических данных, которые не могут иметь к ней никакого отношения, например, арабески отпечатков пальцев или расположение генов в двойной спирали ДНК. Самая нейтральная и личная вещь становится решающим фактором социальной идентичности, которая вследствие этого теряет свой публичный характер.

Если моя идентичность в настоящее время определяется биологическими факторами, которые никоим образом не зависят от моей воли и находятся вне моего контроля, тогда конструирование чего-либо наподобие политической или этической идентичности становится проблематичным. Какие отношения я могу установить с собственными отпечатками пальцев или генетическим кодом? Новая идентичность — это идентичность без личности, в которой пространство политического и этического теряет смысл и должно быть заново осмыслено, с нуля. В то время как греческий гражданин определялся через оппозицию между публичным и приватным, ойкосом, являющимся местом воспроизводства жизни, и полисом, местом политического действия, современный гражданин, по-видимому, скорее движется в области безразличия между приватным и публичным, или, прибегая к категориям Гоббса, между физическим и политическим телом.

Пространственной материализацией этой зоны безразличия являются средства видеонаблюдения на улицах и площадях наших городов. Еще один аппарат, предназначенный для тюрем, был применен для контроля над публичным пространством. Очевидно, что место, подвергнутое круглосуточному видеонаблюдению, больше не может быть агорой и становится гибридом частного и приватного, зоной безразличия между тюрьмой и форумом. Эта трансформация политического пространства, безусловно, является сложным феноменом, включающим в себя множество сторон, среди которых рождение биовласти занимает особенное место. Первичность биологической идентичности по отношению к социальной, безусловно, связана с политизацией голой жизни (bare life) в современных государствах. Но никогда не следует забывать о том, что сведение социальной идентичности к идентичности тела началось со стремления распознавать преступников-рецидивистов. Мы не должны удивляться, если сегодня нормальные отношения между государством и его гражданами определяются через недоверие, полицейскую систематизацию и контроль. Непроговариваемый принцип, управляющий нашими обществами, звучит примерно так: каждый гражданин — потенциальный террорист. Но чем является государство, управляемое таким принципом? Можем ли мы по-прежнему определять его как демократическое государство? Можем ли мы вообще рассматривать его как нечто политическое? В каком виде государства мы живем сейчас?

Вы, наверное, знаете, что в своей работе «Надзирать и наказывать», а также в цикле лекций, прочитанных в Collège de France, Мишель Фуко сделал набросок топологической классификации современных государств. Он показывает, как государство Старого режима, которое он называет территориальным или суверенным и чьим девизом было «казнить и миловать» (faire mourir et laisser vivre — «заставлять умереть и давать жить»), постепенно трансформируется в государство популяции и дисциплины, а его лозунг переворачивается в «заставь жить и дай умереть» (faire vivre et laisser mourir), так как оно стремится заботиться о жизни своих граждан, чтобы производить здоровые, правильно упорядоченные и управляемые тела.

Государство, в котором мы сейчас живем, больше не является государством дисциплины. Жиль Делёз предложил называть его «обществом контроля», потому что его подлинной целью является не порядок и навязывание дисциплины, а управление и контроль. Определение Делёза верно, так как управление и контроль не обязательно совпадают с порядком и дисциплиной. Никто не выразил этого более ясно, чем итальянский офицер полиции, после беспорядков в Генуе в июле 2001 года заявивший, что правительство не хочет, чтобы полиция поддерживала порядок, — она хочет, чтобы полиция управляла беспорядком.

Американские политологи, пытавшиеся проанализировать конституционные изменения, связанные с принятием Патриотического акта и других законов, последовавших после теракта 11 сентября, предпочитают говорить о государстве безопасности (Security State). Но что в данном случае обозначает безопасность? Именно во время Французской революции понятие безопасности оказалось связано с определением полиции. Законы 16 марта 1791 года и 11 августа 1792 года ввели во французское законодательство понятие «полиции безопасности» (police de sureté), которому в современности была уготована долгая история. Если вы почитаете дебаты, предшествовавшие голосованию по этим законам, вы увидите, что полиция и безопасность определяются друг через друга, но никто из выступающих (Бриссо, Эро де Сешель, Жансонне) не способен дать определение полиции и безопасности как таковым.

Дебаты сосредоточены на отношении полиции к правосудию и судебной власти. Жансонне утверждает, что это «две различных и отдельных власти»; тем не менее, если функции юридической власти вполне ясны, то определить роль полиции невозможно. Анализ показывает, что место и функции полиции неопределимы и они должны оставаться неопределимыми, в противном случае полиция будет поглощена юридической ветвью власти. Полицейский наделяется дискреционными полномочиями, благодаря чему в ситуации угрозы общественной безопасности он обладает правом вести себя, можно сказать, как суверен. Но даже когда он использует имеющиеся у него дискреционные полномочия, в действительности он не принимает решения. Каждое решение касается причин, но полиция имеет дело с эффектами, которые по определению неразрешимы.

Этот неразрешимый элемент больше не называется, как это было в XVIII веке, «государственными интересами»: теперь оно носит имя «интересов безопасности». Государство безопасности — это полицейское государство: но, опять же, в юридической теории, полиция является своего рода черной дырой. Все, что мы можем сказать, так это то, что, когда так называемая «Наука полиции» впервые появляется в XVIII веке, «полиция» возвращается к своему этимологическому происхождению от греческого Politeia и противопоставляется «политике» как таковой. Тем не менее, удивительно наблюдать, как «полиция» совпадает с политическими функциями, в то время как «политика» остается только как «внешняя». Фон Юсти в своем трактате о политической науке называет политикой отношение одного государства к другим государствам, в то время как полицией он называет отношение государства к самому себе. Стоит задуматься над этим определением (цитирую): «Полиция является отношением государства с самим собой».

Гипотеза, которую я хотел бы здесь предложить, заключается в том, что, разместив себя под знаком безопасности, современное государство оставило область политики, чтобы войти в ничейные земли, география и границы которых до сих пор не изведаны. Государство безопасности, чье название, как кажется, отсылает к состоянию отсутствия заботы (securus от sine cura — «без попечения»), должно, напротив, заставить нас беспокоиться о тех опасностях, которые оно несет для демократии, так как в нем политическая жизнь становится невозможной, в то время как демократия как раз означает возможность политической жизни.

Но в качестве заключения, или чтобы просто остановить свою лекцию (в философии, как и в искусстве, невозможно никакое заключение или вывод, можно только отказаться от работы), я хотел бы поговорить о том, что, насколько я сейчас вижу, является, пожалуй, самой актуальной политической проблемой. Если государство, которое мы имеем перед нами, является тем самым государством безопасности, которое я описал, мы должны заново помыслить традиционные стратегии политических конфликтов. Что мы должны делать, какой стратегии следовать?

Парадигма безопасности подразумевает, что каждое несогласие, каждая более или менее насильственная попытка сбросить этот порядок дает возможность управлять собой эффективным для режима способом. Это становится очевидно из диалектики, прочно связывающей терроризм и государство в бесконечный порочный круг. Начиная с Французской революции политическая традиция современности представляла радикальные изменения в форме революции, действующей как pouvoir constituant, «учредительная власть» нового институционального порядка. Я думаю, что мы должны отказаться от этой парадигмы и подумать о чем-то наподобие puissance destituante, «чистой отменяющей власти», которая не может быть поймана в порочный круг безопасности.

Отменяющую власть такого рода как раз имеет в виду Беньямин в своем эссе «К критике насилия», когда он старается определить чистое насилие, способное «сломать ложную диалектику законотворческого насилия и насилия, поддерживающего закон», примером которого служит всеобщая стачка Сореля. «На нарушении этого цикла, — пишет Беньямин в конце своего эссе, — в путах мифических правовых форм, на отмене права вместе с формами насилия, от которых оно так же зависимо, как последние от него самого, и, в конечном счете, на [отмене] государственного насилия основывается новая историческая эпоха». В то время как учредительная власть разрушает закон только для того, чтобы восстановить его в новой форме, отменяющая власть, в той мере, в которой она свергает закон раз и навсегда, может открыть действительно новую историческую эпоху.

Помыслить такую чистую отменяющую власть — нелегкая задача. Беньямин написал однажды, что ничто так не анархично, как буржуазный порядок. В том же смысле в последнем фильме Пазолини один из четырех господ Сало говорит: «Настоящая анархия — это анархия власти». Именно потому, что власть производит себя через включение и схватывание анархии и аномии, так трудно найти доступ к этим измерениям и так трудно сегодня помыслить сегодня нечто вроде настоящей анархии или аномии. Я думаю, что практика, которой удастся разоблачить анархию и аномию, схваченную в технологии управления безопасностью, может действовать как чистая отменяющая власть. Действительно новое политическое измерение становится возможным, только если мы осознаем и свергнем анархию и аномию власти. Но это не только теоретическая задача: это означает прежде всего повторное открытие форм жизни, доступ к новым конфигурациям жизни политической, память о которой государство безопасности пытается отменить любой ценой.

Источник: ΧΡΟΝΟΣ magazine

Комментарии

Самое читаемое за месяц