От политики к протесту

Иван Крастев о восстании улиц против партий

Политика 05.11.2014 // 1 678
© Collin Anderson

Однажды в одной маленькой демократичной стране случилось что-то странное. Прошли выборы, и когда все голоса были подсчитаны, оказалось, что количество действительных среди них едва доходило до 25 процентов. Партия правых набрала 13 процентов, партия центристов — 9 процентов, а партия левых — 2,5 процента или около того. Было несколько испорченных бюллетеней, но все остальные, около трех четвертей, попросту остались пустыми. Политический истеблишмент был глубоко расстроен. Почему граждане проголосовали «впустую»? Чего они хотели? Как «белобюллетенники» спланировали это и сумели организоваться?

Безумные попытки правительства найти зачинщиков заговора чистых бюллетеней окончились разочарованием и отчаяньем. Оказалось, что за пустыми бюллетенями не стояло ни идеологов, ни организаторов. Не было это и заговором, поскольку никто этого не планировал и не готовил. Об этом даже не «твитили». Единственным разумным объяснением было то, что большинство людей в одно и то же время (и каждый независимо от других) пришли к идее опустить в урну пустой бюллетень. Как результат, правительству не с кем вести переговоры, некого арестовывать и некого шантажировать либо кооптировать. Спустя неделю тревоги власти перезапустили выборы. Но на этот раз незаполненными остались 83 процента бюллетеней.

Это сокращенная версия истории, впервые рассказанной португальским автором Жозе Сарамаго в романе 2004 года «[Про]зрение». Впрочем, сейчас что-то подобное этому вымышленному «восстанию чистых бюллетеней» распространилось в реальном мире. Недовольные ряды тех, кого американский колумнист Томас Фридман называет «площадным народом», кажется, спонтанно вырвались на сцену, занимая пространство в стороне как от правительств, так и традиционной оппозиции [1]. «Площадью» могут быть: Тахрир в Каире, Майдан Незалежности в Киеве, площадь Таксим в Стамбуле, авеню Хабиба Бургибы в Тунисе, Болотная площадь в Москве, бульвар Ротшильда в Тель-Авиве, Пуэрта-дель-Соль в Мадриде, площадь Синтагма в Афинах, Зукотти-парк в Нижнем Манхэттене, площадь Альтамира в Каракасе либо другое подобное им место. В более чем семидесяти странах по всему миру [2] люди публично выступили с масштабными и устойчивыми протестами, игнорируя политические партии, не доверяя мейнстримовым медиа, имея мало — или вовсе не имея — выраженных лидеров и обычно предпочитая формальной организации Интернет и специальные ассамблеи для коллективных дебатов и принятия решений.

За этой новой волной шумного недовольства не стоит никакой особой идеологии или четкого перечня требований. По словам Фридмана, она состоит преимущественно из молодых людей, «стремящихся к более высокому уровню жизни… связанных друг с другом массовыми собраниями на площадях, включая виртуальные, и объединенных не столько общей программой, сколько направлением, в котором должны, по их мнению, развиваться их общества».

Эпидемии протеста (перечислим лишь некоторые) разразились в арабском мире (начиная с Туниса) в конце 2010-го и начале 2011 года, в России в конце 2011-го и в 2012 году, в Турции в 2013-м, в Украине в конце того же и начале следующего года и в Венесуэле начиная с февраля 2014 года. Каждая гневная демонстрация была гневной по-своему и по своим собственным локальным причинам, но протесты складывались в один общемировой феномен, изменивший многие из наших представлений о будущем. Протесты были массовыми акциями, к которым присоединялись сотни тысяч людей. С июля по октябрь 2011 года Израиль был свидетелем крупнейшей низовой мобилизации за всю его историю. Более двух миллионов людей участвовали в испанских протестах в том же самом году, и более трех миллионов присоединились к бразильским протестам 2013-го. Эти демонстрации вызвали значительную симпатию у широкой публики и захватили воображение многих молодых людей. «Можно не сомневаться, — писал Эрик Шмидт из Google, — что новое будущее наполнят революционные движения, поскольку коммуникационные технологии расширяют возможности для новых связей и самовыражения». Но, добавлял он, «мы увидим меньше революционных результатов» [3].

Протестующие проявили открытую враждебность к институтам и выразили свое недоверие как рынку, так и государству. В прошлом протестные движения, как правило, предполагали освобождение — отстаивали права рабочих, женщин или меньшинств, — а их уличные шествия нацеливались на получение доступа к государственным учреждениям и представительство в них. Нынешние движения происходят из другого чувства. Их направляют не непредставленные группы, желающие проникнуть в институты, но скорее новое поколение бунтовщиков, стремящихся обойтись без существующих институтов. Разница не в том, что «оккупанты выдвинули политикам особые требования и предложения», — настаивал активист Occupy Wall Street Дэвид Грэбер. «Вместо этого они породили кризис легитимации внутри всей системы, став проблеском того, какой могла бы быть настоящая демократия» [4].

Не доверяя институтам, протестующие были явно не заинтересованы в захвате власти. Их бунт был не против правительства (government), но против управляемости (being governed). Этот дух либертарианства или даже «анархизма с маленькой “a”» — это то, что объединяло Occupy Wall Street с египетским восстанием против диктатора Хосни Мубарака. Однако пока у одних граждан протесты успешно разжигали антиинституциональное воображение, в других они возбуждали страх хаоса и анархии, позволяя правительствам изображать побуждение протестующих к прямой демократии как угрозу общественному порядку.

Как мы можем осмыслить все эти протесты? Сигнализируют ли они о радикальном изменении в политической практике или же они — не более чем всплески на экране общественной жизни, захватывающие, но в конечном счете незначительные извержения общественного гнева? Почему протесты возникли в демократических наравне с недемократическими странами? И что делает политику подрыва столь очевидно привлекательной в самых разных обществах?

 

Демократии наравне с недемократиями

Более семидесяти стран, затронутых крупными политическими протестами в последние пять лет, включают автократии, такие как Египет Мубарака и Тунис Бен Али, но также и демократии, как Великобритания и Индия. Некоторые из них, как Израиль, — процветающие, другие, как Босния, — бедные и депрессивные. Одни — большие (Россия), а другие (снова Босния) — маленькие. В большинстве из них растет социальное неравенство, хотя и не во всех: в Бразилии оно сокращается. Протесты разразились в странах, пошатнувшихся от экономического кризиса конца 2000-х и его последствий — на ум приходят Греция и Испания, — но также прорвались в таких местах, как Турция, развивающаяся экономика которой сохранила высокие темпы роста, едва обеспокоенная глобальными экономическими проблемами.

Кроме того, что протестная волна захлестнула демократии наравне с недемократиями, примечательно также, что и демократические, и недемократические правительства отвечали, как правило, пугающе одинаково. Многие бросились дискредитировать протесты как нестихийные и идущие не от народа, но от недовольных элит. В таких политически неоднородных странах, как авторитарная Россия, электорально демократическая Турция, полудемократическая Украина и член Евросоюза Болгария, ответы как будто заимствовались из общего сценария. Неудивительно, что фигуры властных администраторов или считающихся таковыми, вроде Владимира Путина в России, Реджепа Тайипа Эрдогана в Турции и Виктора Януковича в Украине, высказывали дикие теории заговора, возлагающие вину за протесты на спонсируемых Америкой «иностранных агентов» (Россия), темное «лобби протестных ставок», стремящееся воспользоваться беспорядками (Турция), или же местных фашистов и манипулируемых Западом олигархов (Украина). Но слышать, как демократические лидеры, вроде Сергея Станишева — бывшего премьер-министра Болгарии и нынешнего председателя Партии европейских социалистов в Европарламенте, — называют протестующих наймитами теневых олигархических интересов, было совершенно неожиданно. Также ни одно правительство не постеснялось использовать полицию, чтобы сдерживать (или, в некоторых случаях, атаковать) протестующих. Чаще всего исходящим от властей посланием было не столько «доверяйте нам» — большинству известно, что такой призыв был бы бессмысленным, — но скорее «не доверяйте никому». И как в демократиях, так и в недемократиях, власти использовали протесты, чтобы расколоть общество на соперничающие лагеря и напугать граждан призраком хаоса и анархии.

Легко понять, почему граждане страны, где право избирать собственных лидеров фактически упразднено, воспринимают уличные протесты как источник общественных и политических преобразований. Но почему это делают граждане стран со свободными и справедливыми выборами? Это один из важнейших вопросов, поднятых нынешней волной протестов. Могло ли случиться, что во многих местах выборы, эта возможность par excellence для избирателей донести свою волю, по иронии судьбы стали немногим больше, чем коллективное торжество народного бессилия, оставляющее граждан с чувством, что им нужен другой и более выразительный способ возвестить о своих желаниях?

Растущая популярность термина «управляемая демократия» наводит на мысли. Концепт этот — скользкий: разные политические игроки используют его по разным причинам и описывают им широко варьируемые режимы. Апологеты Путина эвфемистично называют «управляемой демократией» его авторитарный режим, использующий фальсифицированные выборы, чтобы легитимировать кремлевскую власть над обществом. Критики дефицита демократии в ЕС клеймят «управляемую демократию», сетуя, что граждане некоторых государств-членов уже не могут принимать ключевые решения, потому что Евросоюз требует «конституционализировать» такие вопросы, как дефицит бюджета, либо передать их невыборным органам. Этот же термин был применен к Гонконгу с его смесью конкурентной электоральной политики и институций, предоставляющих властям Коммунистической партии Китая в Пекине огромное влияние на дела Гонконга. А многие беспокоятся, что растущая власть денег превращает США в еще одну разновидность «управляемой демократии».

Эта множественность словоупотребления поучительна, поскольку ставит под вопрос идею четкого различия между демократическими и недемократическими режимами. Тем самым она заставляет нас задумываться о практических последствиях двух сильных, но противоречивых трендов, формирующих сегодня глобальную политику. По мере того как распространяются информационные и коммуникационные технологии, общественная жизнь все больше демократизируется, а индивиды получают все больше полномочий. Люди могут узнавать больше с большей скоростью и организовываться быстрее и легче, чем когда-либо прежде, создавая угрозу авторитарным режимам. В то же время, впрочем, «большие данные» в политике позволяют правительствам и крупным корпорациям собирать, организовывать и иметь моментальный доступ к почти неограниченным объемам информации о предпочтениях и моделях поведения граждан. Возможности для манипулирования (иногда заменяемого благозвучным ярлыком «подталкивание») и даже принуждения очевидны, так что угроза в связи с этим нависла над самыми основами демократии. И подталкивающие элиты, и протестующие массы в этом едины: новые информационные технологии облегчают их деятельность, и ни одна из групп не находит народные предпочтения, выраженные при помощи избирательных урн, более чем второстепенными. Элиты обращаются к выборам как к возможности манипулировать людьми, а не выслушивать их (большие данные маргинализуют голосование как источник обратной связи), в то время как протестующие используют выборы как возможность для демонстраций, а не как инструмент формирования политики.

 

Выборы: торжество или бессилие?

Секс — не любовь, а выборы — не демократия, но никто не поймет тайну любви, не поняв природу сексуального влечения, и никто не поймет демократии, не уловив, что должна означать практика проведения выборов. Демократия призывает одновременно к ограничению силы политических игроков и к сверхдраматизации политической игры. Демократия должна пробуждать в апатичных интерес к общественной жизни и охлаждать пыл фанатиков. Мобилизация пассивных с одновременным умиротворением возмущенных — самая суть выборов. Но выборы также просят нас судить политиков на основе не того, что они сделали, но того, что они обещают сделать. В этом смысле, выборы — это машина по производству коллективных грез. Запретите выборы — и вы согласитесь либо жить в настоящем, где будущее отсутствует, либо обнимать будущее, предписанное вам государством. Выборы нацелены на сохранение будущего открытым. Они приносят изменение, они не отменяют его.

Алексис де Токвиль был одним из первых, кто предположил, что дискурс кризиса — это родной язык всякой настоящей демократии. Демократическая политика, замечал он, нуждается в драме. «По мере приближения выборов, — писал он, — интриги нарастают, а волнение людей приобретает все более лихорадочный и массовый характер… Вся страна взбудоражена… Правда, как только объявляются результаты выборов, …все успокаиваются, словно река, вышедшая из берегов, а затем мирно возвращающаяся в собственное русло» [5].

Как писал Дэвид Рансимен, «Токвиль во время своего американского путешествия обнаружил, что демократическая жизнь — это последовательность кризисов, на деле таковыми не оказывающихся» [6]. Демократия действует, обозначая нормальное как катастрофичное и в то же время обещая, что все кризисы преодолимы. Демократическая политика функционирует как общенациональная терапевтическая сессия, где избиратели сталкиваются со своими худшими кошмарами — демографическим коллапсом, экономическим кризисом, экологической катастрофой, новой войной, — но при этом их убеждают, что преодолеть разруху — в их власти. Когда выборы подходят к концу, мир магическим образом возвращается в нормальное состояние. Чему тогда удивляться, что политики и медиа каждый раз изображают выборы как поворотный пункт — как выбор, который определит судьбу нации для следующего поколения?

Демократическая политика невозможна без постоянного колебания между чрезмерной драматизацией и опошлением проблем, с которыми мы сталкиваемся. Выборы теряют свою силу, если им не удается раздуть чувство кризиса, в то же время внушая оптимистическое чувство, что кризис этот может быть решен. Как любит говорить Стивен Холмс, чтобы выборы работали, ставка не должна быть ни слишком высокой, ни слишком низкой. Если на кону — индивидуальное выживание, едва ли стоит рассчитывать, что выборная игра достигнет цели. Недавние события в Афганистане и Ираке показывают, что, когда ставки слишком высоки, люди тянутся к пулям, а не к бюллетеням. И все же, если ничего не решается в день выборов, если голосование утрачивает свой драматизм, зачем каждому беспокоить себя походом на избирательный участок?

Некоторые европейские страны сегодня являют собой классический пример кризиса демократии, вызванного чересчур низкими ставками. Зачем грекам и португальцам голосовать, если они прекрасно знают, что на волне трудностей, связанных с евро, политика следующего правительства будет ровно той же, что и у нынешнего? Во времена Холодной войны граждане могли приходить к урнам в надежде, что их голоса решат судьбу их страны: останется ли она частью Запада или присоединится к Востоку, и будет ли частная собственность национализирована. Большие, внушительные вопросы составляли повестку дня. Сегодня различия между левыми и правыми существенным образом испарились, и голосование теперь — это в большей степени дело вкуса, а не того, что можно именовать идеологическим убеждением.

Выборы не только утрачивают способность захватывать воображение народа — они не в состоянии эффективно преодолевать кризисы. Люди начали терять к ним интерес. Есть широко распространенное подозрение, что они превратились в шулерскую игру. Это правда, что выборы проникли в большее число стран, а во многих местах стали свободнее и честнее, чем когда-либо прежде; но, хотя мы голосуем чаще, чем раньше, выборы больше не мобилизуют пассивных и не умиротворяют возмущенных. Снижение избирательной явки в западных демократиях в последние тридцать лет наряду с извержением массовых политических протестов — это яркое проявление кризиса. В большей части Европы выборы стали запоздалым раздумьем. Более того, теперь они производят на свет правительства, которые взваливают на себя массовое общественное недоверие, как только вступают в должность.

Проблема с выборами не просто в том, что они оставляют непривилегированные слои населения без достаточного представительства. Когда дело доходит до фактического управления, выборы теряют свою значимость не только потому, что политический выбор сузился, но и потому, что выборы больше не производят большинства и политические мандаты. Фрагментация публичной сферы превратила современные демократии в места исчезающих большинств. В 2012 году из 34 государств-членов ОЭСР лишь в четырех правительство было поддержано абсолютным парламентским большинством. И поскольку выборы не в состоянии формировать явное большинство и непротиворечивые политические мандаты, избиратели укрепляются в чувстве, что они не обязаны поддерживать власть, за которую проголосовали. Проблема обостряется тем, что партиям, даже будучи во власти, трудно сдерживать свои обещания.

Парадоксальный эффект утраты драматизма в выборах — их мутация в ритуал, который сводится больше к унижению правящих партий, чем к выражению доверия оппозиции. В эти дни было бы чудом найти правительство, которое наслаждалось бы поддержкой народного большинства хотя бы год после избрания. Задумайтесь о внезапном снижении поддержки, пережитом французским президентом Франсуа Олландом. Его рейтинг доверия стремительно упал до 13 процентов, с тех пор как он обошел по числу голосов занимавшего пост Николя Саркози, хотя ничего необычного во Франции не происходило. Случай Олланда говорит о том, что отношения между правительством и его сторонниками, прежде походившие на несчастливый, но крепкий католический брак, теперь больше похожи на случайную связь. Избиратели попросту не воспринимают свой бюллетень как долгосрочный контракт с выбранной ими партией. Не основанное больше на чьих-то ожиданиях от будущего, голосование теперь — это в значительной степени суждение на основе прошлой деятельности.

Неудивительно, что исследования показывают исчезновение преимуществ, которыми пользуются должностные лица в Европе. Правительства рушатся быстрее, чем прежде, и переизбираются реже [7]. «Никого больше не избирают по-настоящему, — утверждает французский политический философ Пьер Розанваллон. — Власть имущие больше не пользуются доверием избирателей, они только извлекают выгоду из недоверия к их оппонентам и предшественникам» [8].

Есть и другое извращенное последствие этого снижения драматизма: выборы не в состоянии демобилизовать оппозицию. Традиционно победа на выборах значила, что победившая партия допущена к правлению. Как и в войнах, на выборах были явные победители и проигравшие, и победители навязывали свою повестку дня — по крайней мере, в течение первой части их мандата. Оппозиция могла мечтать о возмездии, но сочла бы нецелесообразным мешать правительству править. Все эти общепринятые суждения меняются. Когда правящие партии не могут завоевать большинство или теряют его на второй день, не должно шокировать и то, что оппозиция чувствует себя менее обязанной, чем раньше, трактовать вердикт избирателей как окончательный. Пролиферация выборов (парламентских, местных, региональных и президентских), вездесущность опросов общественного мнения и новый аппетит к референдумам позволяют оппозиции легко заявлять, что власть утратила свой народный мандат.

Существование правительств меньшинства отбивает у тех меньшинств, что в оппозиции, желание признавать поражение. Чем менее логическими становятся результаты выборов, тем более конфронтационной становится политика. Чем больше правительства ограничены (МВФ, ЕС или инвесторами и рынком облигаций) в возможности менять экономическую политику, тем больше политическая конкуренция вращается вокруг проблем идентичности. Когда избиратели осознают, что не могут наказать банкиров, не задев себя, перст вины смещается в сторону иммигрантов. В сумме, избиратели больше не видят в выборах проводник обязательных перемен, а правительства больше не видят в них эффективный источник возможности править.

 

Дилемма среднего класса

Являются ли народные протесты новой институцией, призванной контролировать политиков между выборами? Или же это — альтернатива электоральной политике? И почему средний класс утрачивает доверие на выборах? Если мы хотим уловить природу текущей протестной волны, нам нужно внимательней вглядеться в последствия снижения веры граждан в то, что выборы определяют политику.

Исторически рост политического влияния среднего класса был связан с борьбой за всеобщее избирательное право. Выборы были для среднего класса тем же, чем шахматы для русских или внебрачные связи для французов, то есть игрой, в которой он знал, как выигрывать. Средний класс чувствовал себя непринужденно, когда люди могли голосовать на свободных и честных выборах, поскольку он умел собирать общественные коалиции и продвигать свои собственные интересы и ценности. «Любовница для всех» — так Токвилль описал средний класс. Мы поэтому научились рассчитывать, что если средний класс выходит на улицы, то он будет требовать свободных и честных выборов. Но мы больше не можем быть уверены в том, что привязанность среднего класса к выборам сохраняется. Россия, Таиланд, Турция и Болгария представляют собой четыре интересных случая. Они сообщают крайне контрастные послания в том, что касается демократии, выборов и политического влияния среднего класса.

В России в декабре 2011 года после сомнительно проведенного парламентского состязания средний класс заполонил улицы, требуя честных и свободных выборов. Все осознавали, что партия Путина выиграла бы даже чистейшие выборы, но дело, думал российский средний класс, было не в том, чтобы прийти к власти, но в том, чтобы оспорить легитимность путинского режима. В Таиланде же средний класс требовал: «Никаких выборов». Они настаивали на том, чтобы «назначенный комитет» определил тайскую политику, и провозглашали лозунг «Реформа перед выборами». В конце концов, они получили военный переворот мая 2014-го и с радостью поддержали его. В Турции протесты в парке Гези (вспыхнувшие в связи с планами Эрдогана вырубить деревья и сократить зеленые насаждения вокруг площади Таксим в самом сердце сильно застроенной современной деловой части Стамбула) привели к далеко идущей критике премьер-министра и к требованиям отставки его правительства. Странным образом, впрочем, протестующие не требовали досрочных выборов, поскольку сомневались, что они представляют большинство избирателей. Высокие показатели партии премьер-министра на местных выборах 2014 года подтвердили эти сомнения. Протесты в парке Гези не нацеливались на формирование электорального большинства, но вместо этого были попыткой как-либо ограничить власть такого большинства.

Случай Болгарии был самым озадачивающим. Там десятки тысяч людей (впечатляющие цифры для страны, где всего 7,3 миллиона жителей) заполонили главный бульвар Софии в середине 2013-го, протестуя против назначения пользующегося дурной славой олигарха главой национального антикоррупционного агентства. Согласно опросам, целых 70 процентов населения поддерживали демонстрантов. Их движение горячо взывало к новым выборам, но в тех же самых опросах, что выявили массовую поддержку протестующих, большинство респондентов (включая тех, кто выступал за досрочные выборы) отметили, что они все же вряд ли будут голосовать в силу отсутствия достойных поддержки партий или кандидатов.

Новоявленная амбивалентность среднего класса по отношению к выборам получила разные объяснения. И, конечно, обстоятельства разнятся от страны к стране, от одной части света к другой, и местные обстоятельства имеют значение. Тем не менее, сохраняется явный мировой тренд на все менее решающие выборы. Во всем мире средний класс, вознесенный ростом рынков и потребления, — класс, в котором Фрэнсис Фукуяма видит двигатель, приводящий в движение нынешнюю глобальную протестную волну [9], — не доверяет выборам, потому что не верит в правительство. Он не хочет быть частью правительства и потому с трудом формирует побеждающие политические коалиции. Он чувствует угрозу (это очень отчетливо видно в Таиланде) в коалиции, включающей олигархов и обедневшие массы, по-прежнему видящие в государстве основной источник собственного благополучия.

Эмоциональный тон этих протестов связан одновременно с устремлением и обороной. Многие из демонстрантов «среднего класса» протестуют не потому, что они — средний класс, а потому, что они хотят им быть. То есть они чувствуют себя средним классом в том, что касается образования и ценностей, но считают себя вынужденными переживать трудные экономические времена. Доходы урезаны, хорошая работа — в дефиците, и даже те, чьи активы уверено располагают их в среднем классе, крупно задолжали. Сквозь призму этих обстоятельств протесты выглядят попытками защитить и отстоять статус представителя среднего класса в слишком уж часто недружественном мире. Политический активизм компенсирует экономическую невозможность быть средним классом посреди непокорного спада или долгого периода упорно медленного роста.

Протест расширяет возможности, а голосование расстраивает, потому что прорыв к власти больше не гарантирует перемен. Выборы теряют центральную роль в демократической политике потому, что граждане больше не верят, что их правительства действительно правят, и потому, что они не знают, кого винить в своих несчастьях. Чем прозрачнее становятся наши общества, тем труднее гражданам решить, куда направить свой гнев. Мы живем в обществе «невинных преступников», где правительства предпочитают возвещать о своем бессилии, а не о своей власти.

Возьмите проблему растущего неравенства. Если кто-либо хочет его критиковать, то кого или что считать ответственным: рынок? правительство? новые технологии? Может ли хоть одно правительство сделать многое, чтобы сократить неравенство, не разрушив при этом способность страны конкурировать на мировом рынке? Тщетные попытки некоторых левых правительств поднять налоги, выплачиваемые сверхбогатыми, убедительно подчеркивают ограничения, с которыми сталкивается сегодня любое правительство, когда дело доходит до экономической политики.

Тогда, вместо того чтобы стремиться опрокинуть правительство, не должны ли мы его пожалеть? Избиратели чувствуют себя сегодня беспомощными, потому что политики, которых они избирают, искренне признают утрату власти. Как кто-то написал на стене в Бразилии: «Я устал от строгости (austerity), я хочу обещаний!» В этом схвачено что-то фундаментальное. В демократической политике без альтернатив политики ищут добродетель в том, чтобы не давать никаких обещаний. Но позиция «никаких обещаний» переводится в меньшую власть для избирателей. Демократия взращена обещаниями: политики, которые не в силах дать хоть одного, не могут считаться подотчетными. «Я никогда тебе ничего не обещал» — обычно это строчка из бульварных любовных романов. Единственное, что может сделать несчастный брошенный, услышав ее, — убежать и заплакать.

В своей замечательной книге 2006 года «Контрдемократия» Розанваллон предвидит возникновение протеста без лидеров как инструмента преобразования демократии в XXI веке. Шаг за шагом, утверждает он, «позитивная демократия выборов и правовых институтов» будет осаждена «негативным суверенитетом гражданского общества» [10]. Народ отстоит свой суверенитет как власть отказывать. Не ждите дальновидных политиков или политических движений, продвигающих вдохновенные коллективные проекты. Не ждите политических партий, которые будут командовать лояльностью своих последователей и захватывать воображение граждан. Демократия будущего будет выглядеть совершенно иначе. Народ двинется в центр внимания лишь для того, чтобы отвергнуть ту или иную политику либо разоблачить конкретного политика. Существенным социальным конфликтом, структурирующим политическую жизнь, будет конфликт между народом и элитой — не между левыми и правыми, а между низами и верхами. Новая демократия будет демократией неприятия.

У нового политического человека нет иллюзий насчет эффективности правительства, но он, тем не менее, верит, что у народа есть обязанность его контролировать. Страсть к прозрачности и одержимость подотчетностью — естественные реакции на изнашивание представительства.

Некоторые комментаторы поспешили увидеть в массовых протестах своего рода революцию НПО (неправительственных организаций). В некоторых отношениях они правы. Многие протестные активисты прошли социализацию в сообществе НПО, и их акцент на прозрачности и надзоре идет прямо из плана игры НПО. Однако возраст протеста может свидетельствовать о сумерках НПО, которые могли бы стать периодом больших неудачников. Антиинституциональное послание протестов ведет молодое поколение к сосредоточенному в Интернете активизму и отвлекает их от организационного мышления. Более того, поскольку многие правительства сомневаются в стихийной природе протестов и постоянно ищут их мнимых вдохновителей, вина с легкостью может пасть на НПО. Неудивительно поэтому, что во многих случаях (случай путинской России, вероятно, самый известный) правительства отвечали на протесты новыми суровыми ограничениями в отношении НПО.

 

Ни революция, ни реформа

Что кроется в антиинституциональном этосе протестов и антиполитической природе их политики — сила или слабость? Достигли протесты своей цели или провалились? Может ли подрыв быть лучшим инструментом для радикального изменения, чем революция или реформа?

На эти вопросы нелегко дать ответ. Если недавний взрыв общественной ярости, как многие утверждают, можно рассматривать как революцию, то это странная революция. В ХХ веке революции еще имели идеологические ярлыки. Они были «коммунистическими», как у Ленина, «фашистскими», как у Муссолини, или «исламскими», как у Хомейни. Сегодняшние протесты, напротив, звучат как упражнения в корпоративном брендинге: у нас есть «фейсбучная» или «твиттер-революция» и BlackBerry-бунты. Они захватили общественное воображение, не породив новых идеологий или харизматичных лидеров. Эти протесты будут помнить за видео, а не манифесты, за хеппенинги, а не речи, за теории заговора, а не политические трактаты. Это особая форма участия без представительства.

Хотя они не требуют власти, они выдвигают эффективную стратегию расширения гражданских прав и возможностей в эпоху глобализации. В мире, где правительства слабее, чем прежде, где корпорации мобильнее, а политические партии лишены возможности выстраивать политическую идентичность вокруг видения будущего, власть граждан происходит из их способности подрывать. Характерно, что во многих случаях протестующие решали нарушать общественный порядок не забастовками, но захватывая общественные пространства. Центральной фигурой протестов был не рабочий и не студент, а идеализированный гражданин. Протесты были успешными в своем воздействии на политику за пределами национальных границ и в своем подрыве чувства защищенности среди элит. В отличие от выборов, протесты смогли эффективно представить интенсивность общественных настроений, и от одной страны к другой самой сутью этих настроений была враждебность к элитам.

Протесты показали, что изменения возможны. Даже не отстаивая чего-то конкретного, протесты утверждали возможность изменений и тем самым совершали то, что некогда делали выборы, — они оставляли будущее открытым. Люди, занимавшие площади, ощутили власть, которую не почувствовать в кабинках для голосования. Протесты также создали сообщество с участниками, часто выстраивающими свою политическую идентичность на основе протестной активности. Протесты достигли большой популярности. Исследование общественных настроений в России спустя год после разгрома протестного движения демонстрирует это лучшим образом. Хотя политическая мобилизация в Москве и других центрах протестной активности снизилась, за пределами этих центров удвоилось количество тех, кто утверждает, что, если их интересы окажутся под угрозой, они восстанут [11].

Протестам лучше удалось породить раскол в рядах элиты как на национальном, так и на международном уровнях. Больше всего элиты боятся рассерженных толп без лидеров и требований. Массовые протесты моментально делят элиту на тех, кто хочет участвовать, и тех, кто хочет давить, на тех, кто хочет говорить с протестующими, и тех, кто предпочел бы их арестовать. И если выборы с трудом пускают рябь в международных медиа, по-настоящему широкие протесты могут захватить мировые заголовки. Протесты также подрывают солидарность элит на международном уровне. Демократическим правительствам на Западе легче принять несправедливые выборы, чем одобрить насильственное подавление массовых протестов.

Протесты образуют бунт против институтов представительной демократии, не предлагая никаких альтернатив. Говорящим является и их явный отказ от насилия, поскольку, помимо всего прочего, он отражает боязнь представительства и иерархий. Впрочем, как только насилие вспыхнуло вокруг Евромайдана в Украине, организованные военизированные группировки улучили момент. Успех в вооруженной борьбе требует распрощаться с понятием безлидерной революции. Когда дело доходит до столкновения и голосования (в конечном счете, это состязание, призванное предоставить столь же решающий результат, что и вооруженное столкновение, только без кровопролития), эти новые протестные движения могут быстро растворяться.

Массовые протесты призваны взять на себя (ненасильственным образом) ту роль, что исторически играли жестокие восстания. Как и массовые восстания, массовые протесты свидетельствуют о том, что суверенный народ существует и что он рассержен. Протесты функционируют как альтернатива выборам, развивая альтернативный путь народного представительства. Чтобы играть свою символическую роль, протесты должны отвечать некоторым критериям. Они должны не только вовлекать большие количества людей, но также быть спонтанными и не организованными какой-либо политической партией. Они также должны сводить вместе людей, которые в нормальной политической жизни никогда бы не были замечены в одной компании (например, «фейсбучные» египетские студенты и бородатые египетские салафиты). Протестующие обычно отвергают идею формирования политической партии или партий и часто даже воздерживаются от выработки политических альтернатив. Язык протестов должен быть языком морали, а не политики. Словом, протесты — это мятеж против элит, но протестующие, осознают они этого или нет, оставляют все тем же элитам право решать, что будет происходить дальше.

Протестующие в своих высказываниях горячо отвергают идею политики без перспективы, но и сами протесты на деле сводятся к форме принятия этой новой реальности. Ни одно из главных протестных движений не вышло с платформой для изменения мира или даже экономики. В этом смысле мы имеем дело не столько с двигателем революционной активности против капитализма, сколько с одним из предохранительных клапанов самого капитализма.

Мировая волна протестов, таким образом, не обозначила собой возвращение революционной политики. Как и выборы, протесты служат тому, чтобы держать революцию с ее посланием радикально иного будущего на непреодолимой дистанции. С течением времени становится все труднее определить, какие протесты по-настоящему преуспели. Два года спустя после массовых демонстраций в Москве Путин остается в Кремле, а Россия еще менее демократична, чем прежде. В Египте армия вернулась к власти и жестоко расправляется с Братьями-мусульманами, а те, кто два года назад требовали выборов, теперь превозносят военный переворот июля 2013 года как народный. В США движение Occupy Wall Street исчезло так же неожиданно, как и появилось. В Греции сопротивление политике жесткой экономии пошло на убыль. В Турции, как мы уже видели, сторонники Эрдогана ловко выиграли выборы, последовавшие за волнениями в парке Гези. Протестная волна в Болгарии оставила общественные настроения еще в большем отчаянии и недоверии, чем прежде. Повсюду протестам удалось подорвать политический статус-кво, но они же помогли элитам вновь легитимировать свою власть, фактически продемонстрировав, что настоящей альтернативы им нет.

Политика протеста сигнализирует о сумерках как классической идеи революции, так и понятия политического реформизма. Революции приводятся в действие идеологиями и отчаянно стремятся захватить правящую власть: у настоящих революционеров есть идеи, и они хотят победить фактически любой ценой. Ничего подобного не скажешь о недавних протестах и протестующих. Со своим недостатком идеологии и конкретных требований, они буквально были бунтовщиками без причины. Политический реформизм же соглашается, что мир несовершенен, но также верит, что он поддается усовершенствованию. Он стремится действовать через институты, а не вопреки им. Маленькие шаги и постепенные изменения на основе интуиции, проб и ошибок, сообщает нам реформистское правило, намечают лучший путь к политическому улучшению. В своей классической версии реформизм сочетает изменения изнутри и вверху с политическим давлением извне и снизу. Он использует выборы как инструмент политического преобразования. Реформизм был стратегией, стоявшей за успехом западных обществ в прошлом столетии, но это не то, чего ищут наши недавние протестующие.

Протестная демократия отворачивается и от революции, и от реформизма. Кровавый рекорд революционных правительств за последние два века дискредитировал революцию, тогда как реформизм кажется недостаточно радикальным. Протестующие подписываются под представлением о том, что политические выгоды для неимущих проистекают не столько из реформизма (в любом случае, это слишком слабое и небодрящее, на их вкус, варево), сколько из бедствий и разрушений на фабрике социального порядка, таких как войны и революции. Протестная демократия поэтому строится вокруг череды нарушений и восстановлений общественного порядка.

Недавняя протестная волна, кажется, имеет больше сходства с тем, что другой французский политический философ, Мартен Бро, называет «плебейским опытом» [12]. Это извержение гражданской энергии, которая не кристаллизуется в политические партии и организации, но оставляет следы и сохраняет надежду на то, что мир можно изменить в результате коллективного действия граждан. Это мгновение, а не движение. Это взрыв политической субъектности, и, как любой взрыв, он не может длиться долго.

Во многих отношениях нынешний бунт против политического представительства напоминает ситуацию в Древнем Риме, где плебеи порой покидали город, сбиваясь в массу, чтобы расположиться на вершине холма в нескольких милях от него и тем самым выразить свое гражданское недовольство. «Там без всякого предводителя, — пишет Ливий, великий хроникер Римской Республики, — обнесли они лагерь валом и рвом и выжидали, не предпринимая никаких действий, кроме необходимых для пропитания. Так несколько дней держались они, никого не тревожа и никем не тревожимые. В городе воцарился великий страх: все боялись друг друга и все приостановилось» [13].

Эти римские расколы отличались от заговоров и гражданских войн. Они касались не столько смены правителей (хотя иногда, как в описанном случае в 494 году до н.э., могли создаваться новые должности с новыми властями), сколько договоренностей о принципах, на основе которых осуществляется власть. Как указывает Ливий, плебеи согласились вернуться в город, который не мог без них выжить, только когда сенатскому посланнику по имени Менений Агриппа удалось убедить их рассказом — знаменитой притчей о желудке и других частях тела (политики), — признававшим значение плебеев для общества, а также их власть [14].

Протесты непредсказуемы. Непредсказуемость — это источник их политической эффективности, но также их слабости. Правительства никогда не будут знать, когда народ в очередной раз двинется захватывать площади и преподнесет им нелегкую проблему безлидерного, а потому неподкупного народного восстания. Но и граждане не будут знать, проявят ли, и при каких именно условиях, их близкие готовность снова толпиться на улицах. Что если общественный интерес попран, но недостаточно нагло, чтобы пересилить тяготение гражданской апатии и инерции? Тогда хорошо бы иметь какое-то более надежное средство, чем протесты. А то вдруг вы устроите акцию протеста, и никто не придет?

 

Примечания

1. Friedman T.L. “The Square People, Part 1” and “The Square People, Part 2” // New York Times. 2014. 13 and 17 May.
2. Число затронутых стран позаимствовано из исследования «Бунтовщики без причины: что означает рост протестных движений для мировой политики» (The Economist Intelligence Unit, доступно по ссылке: www.eiu.com/public/topical_report.aspx?campaignid=ProtestUpsurge).
3. Schmidt E. and Cohen J. The New Digital Age: Reshaping the Future of People, Nations and Business. N.Y.: Alfred A. Knopf, 2013.
4. Graeber D. The Democracy Project: A History, a Crisis, a Movement. N.Y.: Spiegel and Grau, 2013.
5. Токвиль А. де. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992. С. 118. Я обязан этим своим знанием токвилевского инсайта книге Дэвида Рансимена The Confidence Trap: A History of Democracy in Crisis from World War I to the Present (Princeton: Princeton University Press, 2013).
6. Runciman. Confidence Trap. P. 23.
7. Naím M. The End of Power: From Boardrooms to Battlefields and Churches to States, Why Being in Charge Isn’t What It Used to Be. N.Y.: Basic, 2013.
8. Rosanvallon P. Counter-Democracy: Politics in an Age of Distrust / Trans. A. Goldhammer. Cambridge: Cambridge University Press, 2008. P. 176.
9. Fukuyama F. The Middle-Class Revolution // Wall Street Journal. 2013. 28 June.
10. Rosanvallon P. Counter-Democracy. P. 14.
11. Levada Analytical Center, “Russian Public Opinion 2012–2013,” Moscow, 2013.
12. Breaugh M. The Plebeian Experience: A Discontinuous History of Political Freedom / Trans. L. Lederhendler. N.Y.: Columbia University Press, 2013.
13. Ливий Тит. История Рима от основания города. Т. 1. М.: Наука, 1989. С. 89.
14. В первой сцене шекспировского «Кориолана» Менений Агриппа рассказывает версию этой притчи (или «басни», как ее называет сам Менений) группе голодных и разгневанных плебеев, вооруженных кольями и дубинами, которых он встретил направляющимися по улице к римскому Капитолию.

Источник: Krastev I. From Politics to Protest // Journal of Democracy. October 2014. Vol. 25. No. 4. P. 5–19.

Комментарии

Самое читаемое за месяц