О Вере и духовности в поэзии
Свидетельство бессмертия
08.06.2015 // 3 205Недавно русская поэтесса Олеся Николаевa высказалась довольно категорично: «Церковь, конечно, выше Отечества, и единство веры выше единства крови, то есть православный грек, грузин, серб, а также православный американец или православный немец мне ближе русского безбожника. Но безбожник — уже в некотором смысле не вполне русский человек. Или — не вполне русский, или — как у Достоевского: “русский человек без Бога — дрянь”…» [1]
Достоевского сейчас цитируют повсеместно — к месту и не к месту, как правило, вырвав из контекста. Возьмем это в скобки, а также и то, что интервью дано «Литературной газете», ставшей одиозной, однако ее титульный лист до сих пор украшен портретами Пушкина, который «милость к падшим призывал», и Горького, который, мягко говоря, был не самым верующим среди русских писателей, а верующими как раз были Солженицын и Пастернак, которые в оной газете подвергались явным или скрытым нападкам. Хотелось бы спросить, однако, у православной поэтессы, лауреата многих премий, в том числе и национальной премии «Поэт», жены протоирея Владимира Вигилянского, также выпускника Литинститута в прошлом, а ныне руководителя пресс-службы Патриарха Московского и Всея Руси: а как же другие конфессии, в том числе и христианские — католики, лютеране, не говоря уже о баптистах, методистах и пятидесятниках, или не дай Господь, — иудеях или мусульманах, являющихся гражданами России? Они — безбожники или дрянь? Например, Осип Мандельштам, который, как известно, принял лютеранскую веру, в основном, чтобы не лишиться права проживать в Петербурге. А как же отношение «к человеку как к образу Божьему?» А православные священники о. Александр Мень, о. Павел Адельгейм, не только не канонизированные православной церковью святые мученики, но их убийство даже не расследовано, — они близки Николаевой? Парадоксально, но церковные иерархи, не прощающие инакомыслия, кажется, простили и тех, кто расстреливал православных священников в Бутово, и преемников их, и последователей. «Молюсь за тех и за других», — сказал поэт, а не священник.
Интеллигенты много говорят о толерантности, терпимости, примирении. Примиряться с потомками тех, кто расстрелял Гумилева, Введенского, замучил О. Мандельштама, Клюева, Хармса — среди миллионов других, имена которых выкликают ежегодно у Соловецкого камня? Покаяние было слишком мимолетным и кратким, и, не очистившись, пастыри вновь ввергли народ в ад ненависти — к иноверцам, инакомыслящим, к инородцам, к другим, но и к себе.
Если обратимся к собственному творчеству О. Николаевой, найдем ответы на эти и другие вопросы, которые могут возникнуть у внимательного читателя. Так, в стихотворении «Пустыня» лирическая героиня рассказывает истории некогда любимых и погибших друзей:
Один из моих друзей ныне епископ.
Другой — наместник монастыря, архимандрит, подвижник.
Третий — тоже ушел в монахи, но на Светлой Седмице
его забили подростки в темном подъезде.
А четвертый ушел в раскольники, клеймит Церковь Христову.
Ну, а пятый — присягает Римскому Папе.
А подруга моя сорвалась с балкона.
А другая — в Америке заболела шизофренией…
…Так я и оказалась в пустыне.
Стало быть, уйти в раскольники и присягать Римскому Папе — хуже, чем быть забитым в темном подъезде подростками, сорваться с балкона или заболеть шизофренией в Америке (где же еще? ведь не в Нижнем Тагиле, очевидно?). Далее, князь мира сего начинает прельщать лирическую героиню:
— На, возьми, возьми это блюдо, — говорит князь мира. —
Посмотри, как прелестно быть такой гордой, дерзкой и юной.
И верни того, кого забили подростки.
И забери ту, которая упала с балкона.
И того, который уйдет в раскол, удержи за локоть.
И того, который метит в иезуиты, тронь за запястье.
И пускай будущий архимандрит и епископ
пьют опять с тобою вино беспечности до упада.
А не то я тебя уморю в этой пустыне,
закружу на месте волчком, а Восток и Запад
поменяю местами, и не за что зацепиться
будет тебе во время первой же бури…
— Нет, — говорю, — смотри: я топчу золотое блюдо!
Те друзья мои давно умерли, и я вместе с ними:
умерли, поменяли имя, образ, обличье…
Но жива осталась моя любовь и молитва.
Ничего уже не хочу я вернуть обратно,
и сама уже никуда не хочу вернуться.
А во время бури за эти цветы сухие
лишь безумный стал бы насмерть цепляться [2].
Да, не только мудра, но и тверда в вере лирическая героиня, которая, быть может, и есть второе «я» поэта. Тем не менее, возникает другой вопрос: не является ли гордыней напрашивающаяся аллюзия на искушение Христа?
О. Николаева — профессор Литературного института, учит студентов профессионализму, высокому и доброму, как она сама высказалась в интервью:
«Студенты “моего времени” видели в поэзии способ духовного выживания, поэтому поэзия для них была высвобождением лучшей и высшей части души, способом возвышения над своим эмпирическим “я”, родом “трансценденции”, разговором о самом существе бытия. Они реально проживали и преображали свою жизнь в слове. Очень много читали — и поэзию, и прозу, и философию. Множество стихов знали наизусть. И я эти времена горячих дискуссий о стихах, этого высокого юного идеализма вспоминаю с ностальгическим чувством.
А для нынешних студентов — в большинстве случаев — это способ самовыражения, в лучшем случае одна из форм словесной деятельности. Я почти ни у кого не чувствую теперь ни того горения, ни самоотвержения, ни идеи призвания и служения. К сожалению!
Чему я их учу? Профессиональному отношению к литературе. Чувству поэтической традиции, контекста, соразмерности, композиции, формы… Внимательному отношению к художественным деталям. Для того чтобы творить нечто новое в поэзии, надо очень хорошо не просто знать, но творчески переварить старое, уже когда-то бывшее и кем-то написанное.
Помимо этого — побуждаю их искать себя, свой голос, интонацию, жест, свою самобытность и особость. Призываю учиться самостоятельно мыслить и чувствовать. Говорить своими словами (жить собственной жизнью!). Искать смысл во всем, что случается с ними. Образовывать из себя личность, возвышающуюся над природой, модой, поветрием, привычкой. Стремиться начинать новые причинно-следственные поведенческие ряды, искать форму, чтобы из хаоса ощущений и представлений получилось художественное изделие…» [3]
Хотелось бы, однако, опять-таки задать вопрос: как сочетаются идеи о высоком профессионализме, самобытности и духовности с собственным творчеством Николаевой? Так, в одном из стихотворений Олеси Николаевой «Прощание с веком» («Арион» № 3, 1996) слышны не только интонации Бродского, его мотивы, но и приемы — сочетание каталогизированных описаний примет времени с метафизическими размышлениями, удлиненных строк с усеченными, тяготение скорее не к метафоре, а к метонимии (то есть к перенесению свойств целого на часть, а части на целое), даже сравнения выполнены в манере Бродского:
…Я могу хоть полгода прожить в провинции — топить печь
и таскать из колодца воду.
И наблюдать ночь по звездному небосводу.
И платка в красно-зеленых цветах не снимать с плеч.
И, сетуя с поселянами на недопеченный хлеб,
на переменчивую погоду,
приложиться к собственному народу…
Но европейские завоевания мне милы.
Эти сияющие ресторации. Эти дамы
с блестящими волосами. Эти виллы. Эти балы
с фейерверками и фонтанами.
Эти бриллианты, банкротства, драмы.
Эти погони. Эта раскачанная качель
жизни. Безумный маятник с амплитудой неудержимой.
Этот рождественский ледяной январь в иностранных лампочках,
этот великопостный апрель
в замороженных импортных овощах. Этот — летящий мимо —
век: его последняя мимикрия.
Его «Шинель».
За исключением строки «приложиться к собственному народу», что в Библии означает умереть (очевидно, что поэтесса не это имела ввиду, иначе какие же «европейские завоевания»?), да не вполне понятной в данном контексте «Шинели» века, вполне грамотное подражание Бродскому — этакий дамский вариант известного Fin de Siècle со всеми вытекающими из этого последствиями, как то: жеманность, чрезмерность и неоригинальность эпитетов, увлеченность внешним блеском, ресторациями (из купеческо-мещанского лексикона), виллами, балами, бриллиантами — ни Бродский, ни Ахматова даже в шутку не причислили бы все это к «европейским завоеваниям».
Та же увлеченность внешними проявлениями бытия с попытками переписать Бродского на женский манер характерна и для более поздней поэзии Николаевой. Так, в «Арионе» № 1, 2004 помещено стихотворение, безусловно напоминающее «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»:
Я одним глазком заглядывала в Бейрут,
и одной ногой зашагивала в Багдад,
и в Дамаск запускала руку, и был обут
в сапожищи Ливанских гор и багров закат…
А глаза закрою — он ярче горит стократ.
Я входила в Ерусалим под его звезду.
Целовала в белые камни, в старческий лоб
и в маслины, скукоженные в Гефсиманском саду,
в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.
Каталог путешествий Николаевой обширен и внушителен, в географии она вполне может поспорить с Бродским — за исключением одной небольшой детали — нет лишений: «Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, / жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок». Когда поэт может сказать: «Из забывших меня можно составить город», его благодарность звучит гораздо убедительней, не говоря уж о чисто поэтических достоинствах. О. Николаева, бессменный автор «Ариона», проявила себя также и в чистой «тихой женской» лирике:
Вся эта тихая женская лирика,
тихая лишь до поры,
чтобы наброситься вдруг, чтоб накинуться,
прыгнуть, к земле придавить.
<….>
Вечно весна у нее — с обещанием,
осень с пожухлым листом.
Нотка победная, гордость прощальная,
и оптимизма глоток.
Эта риторика, эта истерика,
гомон гормонов: пора!
О, как опасна такая невротику
с серою тенью игра.
Эрос и тот — устрашился и прячется —
вместо себя — двойника
шлет на расправу — капризного, мелкого:
шулера и пошляка.
Спросишь: откуда же эта вселенская
тьма в тебе, кто виноват?
Это все — тихая лирика женская,
весь этот ад.
(Арион. 2005. № 2)
Какие, однако, бездны таятся в тихой женской лирике (пусть не вводят в заблуждение дактилические некрасовские рифмы)! Прощальный «гомон гормонов» — очевидно, сродни «Прощанию славянки» с не вполне православной лирой.
Думается, что истинная вера — будь то православие или иная конфессия — не криклива. В отличие от многих, Ольга Седакова не занимается перечислением ни своих побед, ни странствий, но стремится «дойти до сути», порой отказываясь даже от прежних своих находок. Нынешняя ее поэзия смиренна и аскетична (что выражается также в отказе от метрических прикрас и первого лица единственного числа):
— Дождь идет,
а говорят, что Бога нет! —
говорила старуха из наших мест,
няня Варя.
Те, кто говорили, что Бога нет,
ставят теперь свечи,
заказывают молебны,
остерегаются иноверных.
Няня Варя лежит на кладбище,
а дождь идет,
великий, обильный, неоглядный,
идет, идет,
ни к кому не стучится.
(«Дождь»)
Бывшие гонители веры с истовостью (или неистовостью) нуворишей, которые обрели новую религию (не веру) взамен старой, «ставят теперь свечи, / заказывают молебны, остерегаются иноверных». В этих стихах ирония и даже сарказм гораздо тоньше, чем в ее собственных «Восьмистишиях» из «Дикого шиповника», но от этого обличение лжи и лицемерия не менее действенно.
Немощная,
совершенно немощная,
как ничто,
которого не касались творящие руки,
руки надежды,
на чей магнит
поднимается росток из черной пашни,
поднимается четверодневный Лазарь,
перевязанный по рукам и ногам
в своем сударе загробном,
в сударе мертвее смерти:
ничто,
совершенное ничто,
душа моя! молчи,
пока тебя это не коснулось.
(«Ничто»)
Седакова подбирает наиболее точные и простые слова, чтобы выразить весьма непростую мысль. «Это» — мужественный взгляд в Ничто, в небытие, в бездну, сродни Тютчеву: «И бездна нам обнажена / С своими страхами и мглами…»
Однако само наличие этого «Ничто», вопрос о котором ставил также и Хайдеггер, заставляет искать выход из очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию. В отличие от Хайдеггера, однако, Седакова — верующий человек и вопрос о Ничто для нее представляет не отвлеченный, умозрительный, чисто философский интерес, но существенный, жизненно важный. В свете этого следует рассматривать и «никчемность»:
Нет, не все пропадает,
не все исчезает.
Эта никчемность,
эта никому-не-нужность,
это,
чего не узнают родная мать и невеста,
это не исчезает.
Как хорошо наконец.
Как хорошо, что все,
чего так хотят, так просят,
за что отдают
самое дорогое —
что все это, оказывается, совсем не нужно.
Не узнали — да и кто узнает?
Что осталось-то?
Язвы да кости.
Кости сухие, как в долине Иосафата.
(Sant Alessio. Roma)
«Блаженны нищие духом», как блажен Божий человек Алексей, к образу которого Седакова неоднократно возвращается на протяжение многих лет. «Никчемность» Седаковой — это смирение, осознание бренности нашей, но и надежда, что, если Богу будет угодно, кости срастутся и оживут. Если Бродский говорил о «величии замысла», то в поэзии Седаковой следует прежде всего отметить величие духовного усилия. Поэт, ведающий о ничто и стремящийся передать свой духовный опыт, ищет слова и формы, проверяет их на истинность и надежность, на способность донести надежду.
Примечания
Комментарии