Александр Эткинд: работа горя по Деррида в идеальной лаборатории мемориализации
Память без времени: Александр Эткинд о тридцатилетней стагнации памяти в России
© Иван Гущин / Институт «Стрелка»
— По некоторому стечению обстоятельств, наш беседа происходит не в Петербурге и не в Кембридже, что было бы естественно предположить, а на киевском Майдане, «полгода спустя» — в сентябре 2014 года (09.09.2014 А. Эткинд посетил Киев для участия в круглом столе «Колонизация и опыт сопротивления» по приглашению программы имени Фулбрайта в Украине. — О.К.) Майдан — уже «место памяти», но еще «место действия». Как бы вы могли это прокомментировать в свете ваших занятий «мемориальными исследованиями» (Memory Studies)?
— Здесь, на Майдане, сейчас лаборатория того, как происходит мемориализация в современности. Майдан четко демонстрирует закономерности и этапы «работы горя», о которой писал Деррида: первое время по прошествии исторического события возникает семиотический вакуум; спустя некоторое время об этом начинают говорить; многократное повторение в устном слове ведет к необходимости увековечить событие в мемориальном знаке — памятнике. В ситуации расщепления общества памятник невозможен; когда он, наконец, выкристаллизовывается, это и означает установление «общества консенсуса»; памятник является неким согласованным «сухим остатком» ситуации.
Топосы мемориальные и милитарные сдвигаются, смещаются в речь: порядок жизни в Киеве сейчас, в сентябре, ничем не напоминает о войне, и военный лагерь с Майдана не просто, условно говоря, «сдвинут на Юго-Восток», где развернут полноценным театром военных действий, но как будто «смещен в речь» — в устных диалогах по всему центру города. С другой стороны, люди до сих пор приходят сюда, чтобы получить информацию о погибших из вывешенных на Майдане списков, чтобы влиться в сообщество Майдана, возникшее в экстремальный исторический момент. Я несколько дней прожил в гостинице «Украина» [1] с видом на Майдан (где находился основной палаточный лагерь), на колонну Независимости и сгоревший Дом профсоюзов. Гостиничный персонал мне рассказывал, что зимой здесь был импровизированный госпиталь, где работали медики-волонтеры. Но эти вещи пока существуют только в устной передаче, еще не успевшей превратиться в предание.
И функцию памятников берут на себя спонтанно возникающие вербальные идиомы. Например, «Небесная сотня» как своего рода «устный памятник» — кто в феврале задавался вопросом об авторе этого словосочетания? На самом деле, это тоже задача для историка — собрать устную историю возникновения этих идиом. Они как будто «застывают», потом прикрепляются к каким-то другим значениям, расширяют круг своего метафорического действия, и возникает уже, к примеру, «Небесная сотня среди жертв АТО» (первая из многих последующих сотен и даже тысяч).
Для приезжего, особенно для иностранца, здесь безусловно не хватает «хроники событий в камне»: последовательности событий по месяцам и дням, а также некой карты, возможно, интерактивной, которая бы отображала дислокацию сил на Майдане в дни пиковых противостояний трех месяцев зимы; не хватает, может быть, и объясняющей бегущей строки… Казалось бы, все на поверхности, но нечто невозвратимо кануло, в самом центре, дерридиански утраченном или спрятанном. И здесь внезапно возникает памятник. Розовая мраморная плита, изображающая человека, который либо тонет, либо всплывает — тонет-всплывает одновременно? — то ли в воде, то ли в дерьме, то ли человек, то ли труп. Написано: «Памятник Новой Украине» [2]. Фоном — цифровое табло, на котором транслируются сюжеты, доказывающие российское участие в войне. Этот сюжет, заметим, как раз артикулирован, и гораздо более внятно, чем многие сюжеты, связанные собственно с Майданом. Сам же этот образ новой Украины (человек, полуутопленный, полувсплывающий) — памятник плавающему означающему, канувшему посреди Майдана.
— В контекстах подобной топо-логики мемориальных исследований, может быть, имело бы смысл задаться созданием семиотики революции как новой дисциплины, отслеживанием возникновения и трансформации означающих и семиотических процессов в процессах политических?
— Да, такое вполне может быть. Бурление семиотических процессов в устной речи и фрагментарная кристаллизация «частичных памятников» в таком неоднородном и хаотически переструктурирующемся «месте памяти», как Майдан, могло бы этому способствовать.
В структурировании мест памяти важны процессуальность и ритм. Неслучайно коллеги в Западной Европе и Северной Америке, исследуя процессы, связанные с бурными войнами памяти, выделяют отдельные группы проблем. Почему в одних случаях мы наблюдаем «бунты памяти», а в других — ничем не объяснимые провалы? Существуют проблемы, связанные с увековечиванием памяти о сравнительно давних событиях — в пределах столетия, но у которых не осталось или почти не осталось очевидцев. Для нас такими событиями являются, к примеру, события 1914-го либо 1941 года. Особая группа проблем связана с тем, как память переходит в свою терминальную фазу — и как тогда дерридианская «работа горя» овеществляется — в памятниках, музеях, мемориалах (или, напротив, что-то блокирует эти процессы). Есть особая группа проблем, связанных с современным состоянием памяти, так сказать, специальных для современности.
Так сложилось, что обсуждаемый нами сегодня сюжет оказался за кадром двух моих недавних проектов, связанных с памятью, которые были завершены «до того»: трехлетнего исследовательского проекта «Войны памяти: Культурная динамика в Польше, России и Украине», над которым я работал в Кембридже с группой исследователей, и русской версии книги «Кривое горе», перевод которой готовится к выходу в издательстве «Новое литературное обозрение» (на английском языке книга The Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of the Unburied вышла в издательстве Stanford University Press в 2013 году). Мне в этой работе было интересно проследить те социальные эффекты, которых в меньшей степени касается Деррида в «Призраках Маркса», рассмотреть весь инструментарий «работы горя», те материальные, культурные формы, в которых она воплощается в обществе. Истории террора всегда состоят из двух частей — восходящей истории потерь и нисходящей истории горя. Первая повествует о массовых убийствах и одинокой смерти, вторая — о разделенном опыте и коллективном трауре.
Я заметил еще одну отличительную черту современной ситуации в Украине — это мгновенная фетишизация травматического опыта (если говорить в психоаналитических терминах). Если раньше сборщики мелочи, которые ходят между машинами, собирали деньги себе на хлеб, то теперь они просят на желто-синюю краску здесь, в Украине. Точно так же для коллективного субъекта российского политического бессознательного «Крымнаш» — это парадоксальный, долженствующий стать тотальным субститутом («заменит нам все»), отчлененный от основного тела страны, выдвигающийся в водное пространство географический отросток, прибавочный член, долженствующий заменить тот основной, которого мы якобы лишены. Фаллопротез, да.
В целом, что можно сказать о языке общественного пространства современной России: здесь и сейчас вырабатывается система означающих, непереводимая ни на какие другие языки. В терминах концепции «внутренней колонизации» это означает, что Россия заново вынуждена вырабатывать некий «язык самоколонизации». Таково «идеологическое пристегивание» к Крыму (или к Украине) означающего «наш», «наша», где риторика присвоения как раз зиждется на парадоксальном: «наше — это то, что вчера нашим не было», и она же якобы искупает все прошлые грехи и, что важно, будущие жертвы. Схожим образом говорилось «Индия наша» в Британской империи в период индийской колонизации XVIII–XIX веков; здесь вполне правомерно провести исторические параллели с британской «индофилией» и связанными с ней риторическими стратегиями присвоения. Прежде всего в отношении культурной политики, поскольку британская идея института Commonwealth — «Содружества» в его современном виде, с упрощенным экономическим, юридическим, культурным взаимодействием с бывшими восточными колониями, — созвучна проекту «Русского мира». И то и другое не является государственным образованием, но являет собою некое единство на основе общей исторической памяти, общего языка и общей симпатии к политическому лидеру (в британском варианте это первая британская императрица Индии королева Виктория, и схожую консолидирующую функцию долгое время выполняла королева Елизавета, не являясь британской императрицей де-юре).
— Маркер overseas до сегодняшнего дня является индикатором колониального в британской речи — это обозначение для бывших «заморских» колоний сегодня распространяется на все, что не входит в границы Великобритании и Евросоюза, в том числе и на страны бывшего СССР. Однако можно отметить существенную разницу между геополитическими проектами Commonwealth и «Русского мира» в том, что Commonwealth на сегодняшний день функционирует на основе диффузной стабильности, тогда как в «Русский мир» заложена идея имплицитного «возвращения», политические последствия которой мы наблюдаем сегодня…
— Да, есть некая агрессия, которая мешает копированию этой одновременно мягкой и толковой политики Великобритании, умело маскирующей имперские амбиции и не прибегающей к открытой риторике силы. И это несмотря на то что Британской империи удалось создать именно то, что в идеале хочет сейчас создать Путин.
— Кто из современных теоретиков для вас наиболее релевантен в осмыслении происходящего?
— Сейчас конкретно для меня это Тимоти Митчелл: его книга Carbon Democracy была переведена недавно как «Углеродная демократия». Поможет понять российско-украинскую ментальную разницу и мой новый проект, которым я сейчас занимаюсь, — «Культурная история натуральных ресурсов». Можно назвать это постколониальной антитезой марксистской политэкономии (которая остается популярной до сегодняшнего дня). Когда мы говорим о труде и капитале, на это работает вековая парадигма, а когда — об угле и газе (у Митчелла изначально — об угле и нефти), возникает явная нехватка традиции исследования, которую необходимо компенсировать. Разные природные ресурсы имеют разные политические свойства. Проблема Донбасса для Украины — это в чистом виде проблема угля, приоритетная, возможно, для Украины, по сравнению с проблемой газа; многие «донецко-киевские» проблемы обусловлены финансовой эксплуатацией регионального ресурса всей страной и той особой супер-экстрактивной элитой, которую я называю «петромачо» (см. статью 2013 года «Петромачо, или Механизмы демодернизации в ресурсном государстве»). Поэтому российская модель, ориентированная на контроль за огромной территорией и ее природными ресурсами, обеспечение ее безопасности, для Украины нерелевантна. Здесь приоритетны природные ресурсы, ориентированные на сельскохозяйственный труд, но важно понимать, что проблемы труда и собственно ресурса как его объекта существенно различаются. Чем ближе человечество к своему логическому концу, тем яснее осознание того, что труд конечен, как и человечество, а среди ресурсов есть много возобновляемых — условно бесконечных. Мне интересно проследить отношения между трудом и ресурсами в истории, и я, условно говоря, переписываю в заданных терминах историю политэкономии, потому что марксизм в своем исследовании отношений труда и капитала фактически проигнорировал проблему ресурсов. Для XIX века это, возможно, и правильно, но не для XX. Уже Первая мировая война была войной за ресурсы — не за население, не за территории. Но и ранее в истории великих держав-колонизаторов — Британии, Германии — колонии представляли собою такие ресурсные системы, долженствующие освободить государство от труда. С этой точки зрения сырьевая экономика постимперской России выглядит нонсенсом в свете постколониальной теории. Поэтому давайте отнесемся к природным ресурсам с той же серьезностью, с какой марксисты относились к труду, поставив их на место базиса.
— Язык общественного пространства и язык гуманитарной науки — в чем для вас особенность трансформации последнего?
— Постсоветская ситуация в гуманитарных науках остается постсоветской. Смотрите: с 1993 года (год выхода первой книги А. Эткинда «Эрос невозможного». — О.К.) сменилось два поколения, если принимать за единицу исчисления культурное поколение — двенадцать лет. Таким образом, мы должны были бы дважды сменить тип дискурсивности и жить в каком-то уже третьем — но мы живем все в той же системе означающих. Это даже не ностальгия, по-моему, это меланхолия — просто отрицание движения времени. Ностальгия противопоставляет себя будущему либо прошлому, а здесь нет противопоставления. Все это «еще происходит, еще движется» — а на самом деле уже тридцать лет прошло… Считать ли это кризисом языка, гуманитарным тупиком? Настоящим тупиком гуманитарной науки мне представлялся структурализм в его советском варианте; я даже к марксизму отношусь с большей симпатией.
Сейчас молодое поколение гуманитариев характеризует политизированность, ориентированность на максимально-конкретное. Кембриджский гуманитарный дискурс, конечно, неоднороден. Я работал в том поле исследований, где остается значимой местная школа историков, очень пробританская, с «реабилитирующим» взглядом на вещи. Однако, полагаю, что в целом вряд ли существует «оксфордский взгляд на вещи» либо «гарвардский взгляд на вещи» как идеальный тип. Возможно, существовал в 1920-е, но это в прошлом. Еще в Петербурге я много преподавал Фуко и был удивлен, что моим студентам в Кембридже он в меньшей степени известен и интересен (в то время как для меня это один из самых важных авторов наряду с Деррида и Эдвардом Саидом). У моих аспирантов из Кембриджа, конечно, выигрышная ситуация: они получают хорошую финансовую поддержку на post-doctoral, рабочие места в своем университете. В Европейском университете во Флоренции, где я сейчас работаю, другая ситуация — здесь разные возможности у соискателей из Западной и Восточной Европы. Но мне известны и гуманитарии с Украины, в том числе старшего поколения, претендующие на самые высокие академические позиции в этой системе. Пока здесь стреляют пушки, музы молчат, но это же временное явление.
— В статье «Двадцать лет спустя» вы вновь актуализировали хрестоматийный «Эрос невозможного». В ситуации «двадцать лет спустя» доказал ли психоанализ свою неуязвимость и актуальность как метод интерпретации в гуманитарных науках?
— В той статье я оценивал не общую ситуацию с психоанализом в стране, но свою теоретическую траекторию после «Эроса невозможного». Психоанализ как особый способ интерпретации, понимания жизни должен претерпевать трансформации с каждым культурным поколением. Важно разделять психоанализ клинический и теоретический, поскольку в наши дни в России появилась определенная прослойка людей, которым профессия психоаналитика приносит определенный доход и общественный престиж, но можно ли согласиться с утверждением, что заниматься психоанализом вне клиники невозможно? Как вам известно, во Франции исторически сложилась такая уникальная ситуация, что в университетской ее науке есть довольно существенный сегмент философов психоанализа — людей, созидающих теорию психоанализа, и благодаря этому французская психоаналитическая мысль наиболее революционна; им-то и принадлежит новое слово в психоанализе последних десятилетий. В Германии, Великобритании, Соединенных Штатах таких людей практически нет — говорят, они есть в Аргентине [3]. В Великобритании вообще более распространенной и эффективной считается краткосрочная терапия, которая вписывается в систему медицинских страховок и, естественно, не столь дорогостояща, как психоанализ. Интеграция психоанализа в академическую науку происходит в разных странах по-разному — и в России она не произошла вовсе. Кто сказал новое слово в теории психоанализа в России? И в 1990-е годы, когда появился «Эрос невозможного», в России вовсе не было расцвета теории психоанализа — был всего лишь расцвет интереса к нему.
Кстати, со времен «Эроса невозможного», упомяну в скобках, сохранился мой интерес к Уильяму Буллиту, самому неординарному из американских дипломатов, «прототипу Воланда», которому посвящена моя последняя книга, написанная изначально на русском языке по заказу издательства (Мир мог быть другим: Уильям Буллит в попытках изменить ХХ век. М.: Время, 2015. — О.К.).
— Междисциплинарное поле, в котором вы работаете, иногда сопоставляют с культурологией (если это слово приемлемо для вас), не в последнюю очередь, памятуя о генеалогической связи с Моисеем Каганом и его культурфилософией. Как бы вы сами определили эту связь?
— «Культурология» не внушает мне доверия как научный проект. Я предложил бы в качестве более точного перевода и близкого аналога англо-американского Cultural Studies термин «культуральные исследования», относимый к междисциплинарной области социальных наук. Подобные разыскания мы проводили с коллегами в Европейском университете, где вышел в 2008 сборник «Культуральные исследования», однако сам термин не прижился: теперь уже мои аспиранты употребляют скорее термин «культурные исследования» в отношении Cultural Studies.
В то же время связь «моей культурологии» с культурфилософией Моисея Кагана отчетлива и очевидна: для меня он учитель и один из первых читателей. В новой книге «Кривое горе» есть целые пассажи, посвященные ему, а я помню еще, как внимательно он читал и правил мою первую книгу «Эрос невозможного»… В то же время между нами изначально наметились определенные расхождения: мне всегда было более интересно изучать политические аспекты культуры. С политическими изменениями, его глубоко затронувшими, М.С. Каган разбирался в своих мемуарах, а не в философских книгах: в советское время ему оставалась аксиология как возможность оставаться аполитичным.
Беседовала Ольга Кириллова
Примечания
Комментарии