Александр Эткинд: работа горя по Деррида в идеальной лаборатории мемориализации

Память без времени: Александр Эткинд о тридцатилетней стагнации памяти в России

Профессора22.07.2015 // 4 068
Александр Эткинд: работа горя по Деррида в идеальной лаборатории мемориализации
© Иван Гущин / Институт «Стрелка»

— По некоторому стечению обстоятельств, наш беседа происходит не в Петербурге и не в Кембридже, что было бы естественно предположить, а на киевском Майдане, «полгода спустя» — в сентябре 2014 года (09.09.2014 А. Эткинд посетил Киев для участия в круглом столе «Колонизация и опыт сопротивления» по приглашению программы имени Фулбрайта в Украине. — О.К.) Майдан — уже «место памяти», но еще «место действия». Как бы вы могли это прокомментировать в свете ваших занятий «мемориальными исследованиями» (Memory Studies)?

— Здесь, на Майдане, сейчас лаборатория того, как происходит мемориализация в современности. Майдан четко демонстрирует закономерности и этапы «работы горя», о которой писал Деррида: первое время по прошествии исторического события возникает семиотический вакуум; спустя некоторое время об этом начинают говорить; многократное повторение в устном слове ведет к необходимости увековечить событие в мемориальном знаке — памятнике. В ситуации расщепления общества памятник невозможен; когда он, наконец, выкристаллизовывается, это и означает установление «общества консенсуса»; памятник является неким согласованным «сухим остатком» ситуации.

Топосы мемориальные и милитарные сдвигаются, смещаются в речь: порядок жизни в Киеве сейчас, в сентябре, ничем не напоминает о войне, и военный лагерь с Майдана не просто, условно говоря, «сдвинут на Юго-Восток», где развернут полноценным театром военных действий, но как будто «смещен в речь» — в устных диалогах по всему центру города. С другой стороны, люди до сих пор приходят сюда, чтобы получить информацию о погибших из вывешенных на Майдане списков, чтобы влиться в сообщество Майдана, возникшее в экстремальный исторический момент. Я несколько дней прожил в гостинице «Украина» [1] с видом на Майдан (где находился основной палаточный лагерь), на колонну Независимости и сгоревший Дом профсоюзов. Гостиничный персонал мне рассказывал, что зимой здесь был импровизированный госпиталь, где работали медики-волонтеры. Но эти вещи пока существуют только в устной передаче, еще не успевшей превратиться в предание.

И функцию памятников берут на себя спонтанно возникающие вербальные идиомы. Например, «Небесная сотня» как своего рода «устный памятник» — кто в феврале задавался вопросом об авторе этого словосочетания? На самом деле, это тоже задача для историка — собрать устную историю возникновения этих идиом. Они как будто «застывают», потом прикрепляются к каким-то другим значениям, расширяют круг своего метафорического действия, и возникает уже, к примеру, «Небесная сотня среди жертв АТО» (первая из многих последующих сотен и даже тысяч).

Для приезжего, особенно для иностранца, здесь безусловно не хватает «хроники событий в камне»: последовательности событий по месяцам и дням, а также некой карты, возможно, интерактивной, которая бы отображала дислокацию сил на Майдане в дни пиковых противостояний трех месяцев зимы; не хватает, может быть, и объясняющей бегущей строки… Казалось бы, все на поверхности, но нечто невозвратимо кануло, в самом центре, дерридиански утраченном или спрятанном. И здесь внезапно возникает памятник. Розовая мраморная плита, изображающая человека, который либо тонет, либо всплывает — тонет-всплывает одновременно? — то ли в воде, то ли в дерьме, то ли человек, то ли труп. Написано: «Памятник Новой Украине» [2]. Фоном — цифровое табло, на котором транслируются сюжеты, доказывающие российское участие в войне. Этот сюжет, заметим, как раз артикулирован, и гораздо более внятно, чем многие сюжеты, связанные собственно с Майданом. Сам же этот образ новой Украины (человек, полуутопленный, полувсплывающий) — памятник плавающему означающему, канувшему посреди Майдана.

— В контекстах подобной топо-логики мемориальных исследований, может быть, имело бы смысл задаться созданием семиотики революции как новой дисциплины, отслеживанием возникновения и трансформации означающих и семиотических процессов в процессах политических?

— Да, такое вполне может быть. Бурление семиотических процессов в устной речи и фрагментарная кристаллизация «частичных памятников» в таком неоднородном и хаотически переструктурирующемся «месте памяти», как Майдан, могло бы этому способствовать.

В структурировании мест памяти важны процессуальность и ритм. Неслучайно коллеги в Западной Европе и Северной Америке, исследуя процессы, связанные с бурными войнами памяти, выделяют отдельные группы проблем. Почему в одних случаях мы наблюдаем «бунты памяти», а в других — ничем не объяснимые провалы? Существуют проблемы, связанные с увековечиванием памяти о сравнительно давних событиях — в пределах столетия, но у которых не осталось или почти не осталось очевидцев. Для нас такими событиями являются, к примеру, события 1914-го либо 1941 года. Особая группа проблем связана с тем, как память переходит в свою терминальную фазу — и как тогда дерридианская «работа горя» овеществляется — в памятниках, музеях, мемориалах (или, напротив, что-то блокирует эти процессы). Есть особая группа проблем, связанных с современным состоянием памяти, так сказать, специальных для современности.

Так сложилось, что обсуждаемый нами сегодня сюжет оказался за кадром двух моих недавних проектов, связанных с памятью, которые были завершены «до того»: трехлетнего исследовательского проекта «Войны памяти: Культурная динамика в Польше, России и Украине», над которым я работал в Кембридже с группой исследователей, и русской версии книги «Кривое горе», перевод которой готовится к выходу в издательстве «Новое литературное обозрение» (на английском языке книга The Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of the Unburied вышла в издательстве Stanford University Press в 2013 году). Мне в этой работе было интересно проследить те социальные эффекты, которых в меньшей степени касается Деррида в «Призраках Маркса», рассмотреть весь инструментарий «работы горя», те материальные, культурные формы, в которых она воплощается в обществе. Истории террора всегда состоят из двух частей — восходящей истории потерь и нисходящей истории горя. Первая повествует о массовых убийствах и одинокой смерти, вторая — о разделенном опыте и коллективном трауре.

Я заметил еще одну отличительную черту современной ситуации в Украине — это мгновенная фетишизация травматического опыта (если говорить в психоаналитических терминах). Если раньше сборщики мелочи, которые ходят между машинами, собирали деньги себе на хлеб, то теперь они просят на желто-синюю краску здесь, в Украине. Точно так же для коллективного субъекта российского политического бессознательного «Крымнаш» — это парадоксальный, долженствующий стать тотальным субститутом («заменит нам все»), отчлененный от основного тела страны, выдвигающийся в водное пространство географический отросток, прибавочный член, долженствующий заменить тот основной, которого мы якобы лишены. Фаллопротез, да.

В целом, что можно сказать о языке общественного пространства современной России: здесь и сейчас вырабатывается система означающих, непереводимая ни на какие другие языки. В терминах концепции «внутренней колонизации» это означает, что Россия заново вынуждена вырабатывать некий «язык самоколонизации». Таково «идеологическое пристегивание» к Крыму (или к Украине) означающего «наш», «наша», где риторика присвоения как раз зиждется на парадоксальном: «наше — это то, что вчера нашим не было», и она же якобы искупает все прошлые грехи и, что важно, будущие жертвы. Схожим образом говорилось «Индия наша» в Британской империи в период индийской колонизации XVIII–XIX веков; здесь вполне правомерно провести исторические параллели с британской «индофилией» и связанными с ней риторическими стратегиями присвоения. Прежде всего в отношении культурной политики, поскольку британская идея института Commonwealth — «Содружества» в его современном виде, с упрощенным экономическим, юридическим, культурным взаимодействием с бывшими восточными колониями, — созвучна проекту «Русского мира». И то и другое не является государственным образованием, но являет собою некое единство на основе общей исторической памяти, общего языка и общей симпатии к политическому лидеру (в британском варианте это первая британская императрица Индии королева Виктория, и схожую консолидирующую функцию долгое время выполняла королева Елизавета, не являясь британской императрицей де-юре).

— Маркер overseas до сегодняшнего дня является индикатором колониального в британской речи — это обозначение для бывших «заморских» колоний сегодня распространяется на все, что не входит в границы Великобритании и Евросоюза, в том числе и на страны бывшего СССР. Однако можно отметить существенную разницу между геополитическими проектами Commonwealth и «Русского мира» в том, что Commonwealth на сегодняшний день функционирует на основе диффузной стабильности, тогда как в «Русский мир» заложена идея имплицитного «возвращения», политические последствия которой мы наблюдаем сегодня…

— Да, есть некая агрессия, которая мешает копированию этой одновременно мягкой и толковой политики Великобритании, умело маскирующей имперские амбиции и не прибегающей к открытой риторике силы. И это несмотря на то что Британской империи удалось создать именно то, что в идеале хочет сейчас создать Путин.

— Кто из современных теоретиков для вас наиболее релевантен в осмыслении происходящего?

— Сейчас конкретно для меня это Тимоти Митчелл: его книга Carbon Democracy была переведена недавно как «Углеродная демократия». Поможет понять российско-украинскую ментальную разницу и мой новый проект, которым я сейчас занимаюсь, — «Культурная история натуральных ресурсов». Можно назвать это постколониальной антитезой марксистской политэкономии (которая остается популярной до сегодняшнего дня). Когда мы говорим о труде и капитале, на это работает вековая парадигма, а когда — об угле и газе (у Митчелла изначально — об угле и нефти), возникает явная нехватка традиции исследования, которую необходимо компенсировать. Разные природные ресурсы имеют разные политические свойства. Проблема Донбасса для Украины — это в чистом виде проблема угля, приоритетная, возможно, для Украины, по сравнению с проблемой газа; многие «донецко-киевские» проблемы обусловлены финансовой эксплуатацией регионального ресурса всей страной и той особой супер-экстрактивной элитой, которую я называю «петромачо» (см. статью 2013 года «Петромачо, или Механизмы демодернизации в ресурсном государстве»). Поэтому российская модель, ориентированная на контроль за огромной территорией и ее природными ресурсами, обеспечение ее безопасности, для Украины нерелевантна. Здесь приоритетны природные ресурсы, ориентированные на сельскохозяйственный труд, но важно понимать, что проблемы труда и собственно ресурса как его объекта существенно различаются. Чем ближе человечество к своему логическому концу, тем яснее осознание того, что труд конечен, как и человечество, а среди ресурсов есть много возобновляемых — условно бесконечных. Мне интересно проследить отношения между трудом и ресурсами в истории, и я, условно говоря, переписываю в заданных терминах историю политэкономии, потому что марксизм в своем исследовании отношений труда и капитала фактически проигнорировал проблему ресурсов. Для XIX века это, возможно, и правильно, но не для XX. Уже Первая мировая война была войной за ресурсы — не за население, не за территории. Но и ранее в истории великих держав-колонизаторов — Британии, Германии — колонии представляли собою такие ресурсные системы, долженствующие освободить государство от труда. С этой точки зрения сырьевая экономика постимперской России выглядит нонсенсом в свете постколониальной теории. Поэтому давайте отнесемся к природным ресурсам с той же серьезностью, с какой марксисты относились к труду, поставив их на место базиса.

— Язык общественного пространства и язык гуманитарной науки — в чем для вас особенность трансформации последнего?

— Постсоветская ситуация в гуманитарных науках остается постсоветской. Смотрите: с 1993 года (год выхода первой книги А. Эткинда «Эрос невозможного». — О.К.) сменилось два поколения, если принимать за единицу исчисления культурное поколение — двенадцать лет. Таким образом, мы должны были бы дважды сменить тип дискурсивности и жить в каком-то уже третьем — но мы живем все в той же системе означающих. Это даже не ностальгия, по-моему, это меланхолия — просто отрицание движения времени. Ностальгия противопоставляет себя будущему либо прошлому, а здесь нет противопоставления. Все это «еще происходит, еще движется» — а на самом деле уже тридцать лет прошло… Считать ли это кризисом языка, гуманитарным тупиком? Настоящим тупиком гуманитарной науки мне представлялся структурализм в его советском варианте; я даже к марксизму отношусь с большей симпатией.

Сейчас молодое поколение гуманитариев характеризует политизированность, ориентированность на максимально-конкретное. Кембриджский гуманитарный дискурс, конечно, неоднороден. Я работал в том поле исследований, где остается значимой местная школа историков, очень пробританская, с «реабилитирующим» взглядом на вещи. Однако, полагаю, что в целом вряд ли существует «оксфордский взгляд на вещи» либо «гарвардский взгляд на вещи» как идеальный тип. Возможно, существовал в 1920-е, но это в прошлом. Еще в Петербурге я много преподавал Фуко и был удивлен, что моим студентам в Кембридже он в меньшей степени известен и интересен (в то время как для меня это один из самых важных авторов наряду с Деррида и Эдвардом Саидом). У моих аспирантов из Кембриджа, конечно, выигрышная ситуация: они получают хорошую финансовую поддержку на post-doctoral, рабочие места в своем университете. В Европейском университете во Флоренции, где я сейчас работаю, другая ситуация — здесь разные возможности у соискателей из Западной и Восточной Европы. Но мне известны и гуманитарии с Украины, в том числе старшего поколения, претендующие на самые высокие академические позиции в этой системе. Пока здесь стреляют пушки, музы молчат, но это же временное явление.

— В статье «Двадцать лет спустя» вы вновь актуализировали хрестоматийный «Эрос невозможного». В ситуации «двадцать лет спустя» доказал ли психоанализ свою неуязвимость и актуальность как метод интерпретации в гуманитарных науках?

— В той статье я оценивал не общую ситуацию с психоанализом в стране, но свою теоретическую траекторию после «Эроса невозможного». Психоанализ как особый способ интерпретации, понимания жизни должен претерпевать трансформации с каждым культурным поколением. Важно разделять психоанализ клинический и теоретический, поскольку в наши дни в России появилась определенная прослойка людей, которым профессия психоаналитика приносит определенный доход и общественный престиж, но можно ли согласиться с утверждением, что заниматься психоанализом вне клиники невозможно? Как вам известно, во Франции исторически сложилась такая уникальная ситуация, что в университетской ее науке есть довольно существенный сегмент философов психоанализа — людей, созидающих теорию психоанализа, и благодаря этому французская психоаналитическая мысль наиболее революционна; им-то и принадлежит новое слово в психоанализе последних десятилетий. В Германии, Великобритании, Соединенных Штатах таких людей практически нет — говорят, они есть в Аргентине [3]. В Великобритании вообще более распространенной и эффективной считается краткосрочная терапия, которая вписывается в систему медицинских страховок и, естественно, не столь дорогостояща, как психоанализ. Интеграция психоанализа в академическую науку происходит в разных странах по-разному — и в России она не произошла вовсе. Кто сказал новое слово в теории психоанализа в России? И в 1990-е годы, когда появился «Эрос невозможного», в России вовсе не было расцвета теории психоанализа — был всего лишь расцвет интереса к нему.

Кстати, со времен «Эроса невозможного», упомяну в скобках, сохранился мой интерес к Уильяму Буллиту, самому неординарному из американских дипломатов, «прототипу Воланда», которому посвящена моя последняя книга, написанная изначально на русском языке по заказу издательства (Мир мог быть другим: Уильям Буллит в попытках изменить ХХ век. М.: Время, 2015. — О.К.).

— Междисциплинарное поле, в котором вы работаете, иногда сопоставляют с культурологией (если это слово приемлемо для вас), не в последнюю очередь, памятуя о генеалогической связи с Моисеем Каганом и его культурфилософией. Как бы вы сами определили эту связь?

— «Культурология» не внушает мне доверия как научный проект. Я предложил бы в качестве более точного перевода и близкого аналога англо-американского Cultural Studies термин «культуральные исследования», относимый к междисциплинарной области социальных наук. Подобные разыскания мы проводили с коллегами в Европейском университете, где вышел в 2008 сборник «Культуральные исследования», однако сам термин не прижился: теперь уже мои аспиранты употребляют скорее термин «культурные исследования» в отношении Cultural Studies.

В то же время связь «моей культурологии» с культурфилософией Моисея Кагана отчетлива и очевидна: для меня он учитель и один из первых читателей. В новой книге «Кривое горе» есть целые пассажи, посвященные ему, а я помню еще, как внимательно он читал и правил мою первую книгу «Эрос невозможного»… В то же время между нами изначально наметились определенные расхождения: мне всегда было более интересно изучать политические аспекты культуры. С политическими изменениями, его глубоко затронувшими, М.С. Каган разбирался в своих мемуарах, а не в философских книгах: в советское время ему оставалась аксиология как возможность оставаться аполитичным.

Беседовала Ольга Кириллова

 

Примечания

1. Бывшей гостинице «Москва» (прим. О.К.).
2. Скульптура «Новая Украина» авторства французского уличного художника Roti была установлена на Майдане в январе 2014 года. «Мятежная скульптура содержит в своей основе образ украинской женщины, выходящей из воды, — это аллегория текущей революции. Вода — это общественное пространство, а рябь на ней — это энергичное народное движение», — так прокомментировал автор свою работу для американского издания The Huffington Post.
3. Например, Хосефина Айерза, редактор Lacanian Ink с 1980 года (прим. О.К.).

Комментарии

Самое читаемое за месяц
  • Джон Николас Грей
  • Редакция