«Город трагического империализма»: об образе Петербурга в текстах Н.П. Анциферова 1919–1944 годов

Град, где не место дому?

© Flickr / Andrey Krashenitza

Проблематика «империи» и «имперского» вышла на передний план после революции 1917 года. Впрочем, точнее будет сказать, что стремительно менялся ракурс восприятия данных понятий, отношения к ним — и тем самым данные понятия заново проблематизировались. Иной особенностью этого времени была не столько расширяющаяся «зона молчания» (для периода 1917–1920-х годов подобное сказать сложно — проблема состояла скорее в неопределенности, неясности: о чем и как можно говорить — зачастую отсутствие правил, чем «запреты»), сколько новизна ракурсов. Появилось множество голосов, которые ранее отсутствовали, при этом говорили они, ситуативно приспособляя уже существующий, чужой язык. Атакуя «отжившее», непроизвольно его воспроизводили вновь — «русификация» сменялась, например, «украинизацией», на уровне методов зачастую не только повторяя прежние практики, но нередко — именно сложившиеся, растиражированные образы этих практик; борьба с шовинизмом демонстрировала расхожие клише отображения «шовинистических» действий и т.п.

Собственно, в данной ситуации трудно найти что-то принципиально неожиданное: мы всегда пользуемся готовым языком образов и понятий, накладывая их на реальность независимо от того, насколько она соответствует им. Мы меняем язык гораздо медленнее, чем реальность, — в результате зачастую скорее приводя вторую в соответствие с первым, восстанавливая прежний порядок вещей, соответствующий описанию.

Но сам момент перелома оказывается благодатным в одном отношении — делая зримой дистанцию между «словами» и «вещами». Язык приходит в движение, не только порождая новые слова и понятия, зачастую эфемерные (см. разнообразные «Словари революционного языка» разных эпох), но и — что для нас в данном случае важнее — лишая прежние привычного автоматизма. Оказывается, не только необходимо усилие, чтобы выразить новое, — но и для того, чтобы отразить прежнее, потребно уйти от прежнего выражения: эффект «остранения» создает эпоха, а не «литературная техника».

«Империя», в рамках которой существовали, которую стремились укрепить, изменить или разрушить, внезапно ушла в прошлое — в первые годы после революции многим казалось, что навсегда или, по крайней мере, надолго. Наблюдатель обрел дистанцию по отношению к имперскому опыту и имперской эстетике. При этом данный опыт был своим собственным, сделавшееся предметом анализа сохраняло уникальный статус одновременно далекого и близкого — во-первых, уже в силу того, что «империя» изначально предполагает дистанцирование, границу между тем, кто принадлежит (к) ней, и ею, а во-вторых, в силу принадлежности империи, не исчезающей с ее политическим концом.

В данной небольшой работе мы остановимся на одном частном случае, а именно предпримем попытку реконструкции интеллектуальной схемы, лежащей в основе образа «Петербурга Достоевского», созданного Н.П. Анциферовым. Причиной, побудившей нас остановить внимание на данном сюжете, служит выразительность изложенной им в 1919–1924 годах концепции «образа Петербурга» [Анциферов, 1922; он же, 1923; он же, 1924], являющейся одновременно и подведением итогов, и аналитикой данного «образа», и его конструированием.

Николай Павлович Анциферов (30.VII/11.VIII.1889–2.IX.1958) — известный как крупный краевед, литературовед (большой специалист по А.И. Герцену, подготовивший «Летопись жизни и творчества А.И. Герцена» и работавший в 1946–1956 годах над знаменитой «Пражской коллекцией»), организатор экскурсионного дела — начинал свою научную биографию с совсем иных вопросов. Поступив в 1909 году в Петербургский университет на историко-филологический факультет, он с первого курса выбрал себе в наставники выдающегося отечественного историка Ивана Михайловича Гревса (1860–1941), антиковеда и медиевиста, соответственно готовясь целиком посвятить себя последней специальности. Выбор учителя оказался важнее выбора специальности: вслед за Гревсом, организатором экскурсионного дела, в условиях сначала мировой войны, а затем революции и войны гражданской, вынужденного отказаться от детально прорабатываемых и организуемых им учебных экскурсий в Италию и сосредоточиться на Петрограде и его окрестностях, Анциферов сделался и теоретиком, и практиком экскурсий — деятельность, помогавшая ему находить средства к существованию и относительно легко включаемая в экспериментальные практики раннего советского времени [см.: Степанов, 2005]. Гревс станет для Анциферова заменой рано умершего отца — и учителя с учеником свяжут отношения, далеко выходящие за пределы академических, о чем он сам подробно и выразительно расскажет в своих мемуарах [Анциферов, 1992]. От учителя он воспримет и сам подход к проблеме города, и стремление сочетать научность и художественность, понимание исследования как «вчувствования», недостаточности лишь академических приемов исследования, оставляющих за рамками нередко самое существенное. В результате его тексты, посвященные «душе Петербурга», включая и кандидатскую диссертацию (защищенную в 1944 году [опубликована: Анциферов, 2014]), теряя в научности, оказываются способны много рассказать о своем времени — представая любопытными объектами исследования, нередко скорее «литературой о литературе», чем литературоведением.

Однако, прежде чем приступать к изложению его взглядов, очертим кратко биографию Анциферова советского времени. Оставленный при Петербургском университете для подготовки к профессорскому званию (1915), он восторженно воспринял Февральскую революцию, со времен студенчества придерживаясь «левых» взглядов, будучи далек от какой-либо конкретной политической деятельности. С 1917-го по 1929 год он будет работать в отделе Rossica Публичной библиотеки, совмещая эту службу, как и большинство своих коллег, с иными многочисленными и не очень надежными местами работы. Так, с 1918-го по 1923 год он будет преподавать в Тенишевском училище, с 1919-го по 1921-й проработает в Отделе музеев Петроградского управления научных и научно-художественных учреждений, с 1921-го по 1924-й — в Гуманитарном отделе Петроградского экскурсионного института (отдел этот возглавлял И.М. Гревс), с середины 1920-х прослужит научным сотрудником Центрального бюро краеведения. «Чистки» 1920-х пройдут по большому счету мимо него: в 1925 году он, правда, будет арестован и выслан в ссылку в Ново-Николаевск (в том же году переименованный в Новосибирск), однако спустя всего несколько месяцев дело будет пересмотрено и Анциферов получит разрешение вернуться в Ленинград.

Судьба Анциферова вновь решительно развернется в 1929 году: в апреле его арестовывают по делу «Воскресения» [1], и с этого начнется его десятилетняя тюремно-лагерная эпопея. Получив по приговору три года (к которым затем добавится еще один, уже по внутрилагерному делу), он будет отправлен на Соловки, в знаменитый СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения), а в 1930 году привлечен по «Академическому делу» (по линии краеведения). Срок будет увеличен еще на год, и отбывать его он будет на строительстве Беломоро-Балтийского канала, правда, в достаточно льготных условиях, вскоре став одним из заведующих профессиональным обучением в лагере Медвежья гора и организатором музея. После освобождения в 1933 году Анциферов вернется в Ленинград, в 1934 году переберется в Москву, найдя работу в «Музее г. Москвы» (тогда называвшемся «Коммунальным музеем»), а с 1936 года — в Литературном музее. На эти годы приходится его вторая женитьба (1934) — на С.А. Гарелиной (первая жена, Татьяна Николаевна, в девичестве Оберучева, скончалась в 1929 году — уже после начала лагерного срока Анциферова). В 1937 году его вновь арестовывают и ссылают на Дальний Восток, в уссурийский лагерь, где ему приходится работать на лесоповале — а вскоре свалиться без сил, практически обреченным на гибель, но в 1939 году дело пересматривается и Анциферов возвращается в Москву, на работу в Гослитмузей (ГЛМ), где и прослужит до 1956 года, когда выйдет на пенсию по состоянию здоровья. Скончается Николай Павлович Анциферов 2 сентября 1958 года, а о похоронах сохранилось воспоминание сотрудницы ГЛМ Е.Н. Дунаевой:

«Были вечерние и утренние панихиды в церкви Ильи Обыденного на Остоженке, была гражданская панихида в большом зале на Якиманке в Литературном музее. За занавесом играла на рояле Мария Вениаминовна Юдина, хорошо знавшая Н.П., пела вокализы Виктория Иванова. Прощание с Н.П. было торжественно прекрасно.

Похоронили Н.П. на Ваганьковском кладбище. Уже начиналась осень, падали кленовые листья» [Анциферов, 1992, с. 417].

Анциферову была присуща поразительная мягкость, деликатность и чуткость в обращении — при уникальной чистоте души, которую отмечали практически все, имевшие с ним дело [см., напр.: Лихачев, 1991, с. 3; Чуковская, 2015, по указ. имен]. Он был едва ли не идеальным выразителем последнего зрелого предреволюционного поколения русской интеллигенции, глубоко впитавшим в себя символистскую культуру — как способ мировосприятия, пронизывающий все сферы существования. Не будучи одарен особенными творческими способностями, Анциферов оказывался прекрасным транслятором культуры. Неслучайно наиболее памятными его работами остаются ориентированные на экскурсионную (в понимании Гревса) практику тексты и воспоминания об ушедшем времени — отдача долга памяти. В этом отношении и «Душа Петербурга» может рассматриваться также как долг памяти — текст о городе, который можно почитать умершим или, по крайней мере, обмершим. Завершая его в сентябре 1919 года, за несколько месяцев до того похоронив двух своих маленьких детей на Смоленском кладбище — утратив тех, кто казался ему продолжением рода [2], — Анциферов напишет:

«В тихие, ясные вечера резко выступают на бледно-сиреневом небе контуры строений. Четче стали линии берегов Невы, голубая поверхность которой еще никогда не казалась так чиста. И в эти минуты город кажется таким прекрасным, как никогда. Тихая Равенна.

[…] Во всем Петербурге воздвигается только одно новое строение. Гранитный материал для него взят из разрушенной ограды Зимнего дворца. Так некогда нарождающийся мир христианства брал для своих базилик колонны и саркофаги храмов Древнего мира» [Анциферов, 1922, с. 223].

Единственное строительство тем более показательное, что это воздвигался мемориал жертвам революции на Марсовом поле. Аналогия же с Равенной и «нарождающимся миром христианства» здесь особенно значима, поскольку для Гревса — и эту мысль Анциферов ценил в особенности — было принципиально рассматривать «Средневековье в тесной связи с наследием Древнего Рима (и эллинизма)» [там же, с. 167]:

«В этом учении о преемственности культур, о невозможности для каждой из них полного исчезновения, о продолжении жизни одной культуры в другой, заключалась большая любовь к человечеству, вера в жизненность заложенных в него начал и, наконец, благочестивое отношение к угаснувшим поколениям, добрая вера в то, что ничто не погибает, а сохраняет так или иначе свое бытие в сменяющих поколениях. Отсюда интерес Ивана Михайловича к проблеме “ренессансов”. Средние века не были “ночью культуры”, отделившей эпоху Возрождения от античности. В этой “ночи” здесь и там вспыхивали очаги “возрождения” античной культуры. Таково, например, “Каролингское возрождение” или эпоха Фридриха II Гогенштауфена. И Иван Михайлович с замечательным мастерством вскрывал в этих “ренессансах” античные традиции. Много позднее, уже после окончания университета, когда я готовился к магистерским экзаменам, я понял особенность своего учителя. Его защита Средних веков заключалась в том, что с его точки зрения Средние века, в сущности, были в свои лучшие моменты и периоды выразителями античных традиций [выд. нами. — А.Т.]. Он искал то, чем они схожи с Римом и с Новым временем […].

Романтики (например, Чаадаев или Новалис) искали в Средних веках те ценности, которыми другие эпохи не обладали […]. Иван Михайлович не был романтиком, он сам себя называл “историком-реалистом”. Вера в прогресс (хотя она и переживала острые кризисы) была характерна для Ивана Михайловича. Эта вера и заставляла его искать в Средних веках “вечные ценности”, присущие всем эпохам» [там же, с. 167–168].

Тем самым, ставя вопрос: «Суждено ли ему [т.е. Петербургу. — А.Т.] стать пьедесталом новой жизни или же он останется могильной плитой над прахом Петербурга, города трагического империализма?» [Анциферов, 1922, с. 223], он одновременно утверждает наследие Петербурга. Речь идет только о том, каким оно будет, «новый мир» революции отвергается в своей претензии на разрыв с прошлым: оно достаточно властно, чтобы продлиться независимо от принятия или отказа от наследства.

Таким образом, мы подошли к вопросу о том, что является «душой Петербурга» согласно Анциферову и как именно он определяет ее логику. Прежде всего отметим, что для него, согласно предисловию, написанному Гревсом, стоит задача «воплощающая такую идею изучения города, как познание его души, его лика, восстановление его образа как реальной собирательной личности» [там же, с. 10]. Т.е. и автор, и его padre ведут речь именно об «образе Петербурга»: он для Анциферова выступает принципиально в единственном числе, складываясь из многочисленных художественных, прежде всего литературных, «образов». Последние оказываются не создателями «образа», а его выразителями — более или менее удачными, полными или частичными, — но сам «образ» един и, что особенно любопытно, фактически оказывается «предвечным». Он исторически раскрывается, предъявляет современникам то одну, то другую из своих сторон, современники оказываются способны быть к нему слепы — не индивидуально, а на протяжении целых поколений — и затем «прозревать». Многочисленные художественные образы позволяют увидеть, прояснить «образ Петербурга» в смысле «лика», изображения «души», «идеи» Петербурга. Тем примечательнее, что столь сильный тезис нигде открыто не проговаривается — он выступает как идеально подобранная «рамка» (cadre), фиксирующая все внимание на изображении, слитая с ним и потому, без сознательного переобращения внимания, незаметная [3].

«Общий взгляд на Петербург» Анциферова в 1919 году формулируется с открытым имперским пафосом:

«Перед нами город, возникший в эпоху зарождающегося империализма, в эпоху, когда мощный народ разрывает традиционные путы замкнутого национального бытия и выходит на всемирно-историческую арену, мощно влекомый волею к жизни, волею к власти. Оторванность этой новой столицы от истоков национального бытия, о чем свидетельствует и природа, столь отличающаяся от природы Русской земли, и чуждое племя, ютящееся в окрестностях города, — все это говорит о трагическом развитии народа, заключенного судьбой в пределы, далекие от вольного моря-океана, народа, который должен либо стать навозом для удобрения культур своих счастливых соседей, либо победить, встав на путь завоевательной политики. И само существование столицы на покоренной земле говорит о торжестве ее народа в борьбе за свое историческое бытие, и о предназначенности ее увенчать великую империю и стать Северной Пальмирой [Для русского слуха в этом эпитете звучит особая мощь из-за звукового сходства с “полмира”! — Прим. Н.П. Анциферова]» [там же, с. 24–25].

И если сопоставить этот фрагмент с пассажем, характеризующим финал развития, то проясняется «трагический» характер «империализма» — катастрофа той самой «завоевательной политики», неудача империи, носящая не локальный характер, не частное поражение, — а крушение самого имперского проекта, оказавшегося непосильным для народа, тем самым выбывающего из числа «народов исторических» [ср. показательный для мироощущения этого круга дневник революционных лет проф. Ю.В. Готье, 1997]:

«Чем горделивее поднимал свою голову Петербург, тем сильнее подмечали зоркие взоры все его несоответствие с Северной Пальмирой XVIII века, вышедшей из рук Петра.

Однако перед войной был момент, когда спокойная уверенность за будущее города Петрова вновь посетила часть общества. Казалось, перед победоносной Северной Пальмирой склонится древняя Византия, заповедный Царьград. Можно было ожидать, что империалистический город утратит свои трагические черты.

Ряд поэтов [4], увлеченных вновь открывшимся величием Петербурга, запечатлели в своем творчестве этот момент.

Перед войной был час затишья. Так бывает осенью. Солнце сияет светло. Все озарено ясно, четко, подробно. И тишина, глубокая тишина наполняет мир. Это час прощальный. За ним следуют осенние бури, предвещающие зимнее замирание» [Анциферов, 1922, с. 209].

Наиболее детально Анциферов рассматривает образ Петербурга у Достоевского [Анциферов, 1922, с. 138–149; он же, 1923; он же, 2014], и этот анализ особенно примечателен в раскрытии особого имперского характера города, отличающего его образ от Парижа Бальзака или Лондона Диккенса, с которыми он литературно-генеалогически связан [см.: Анциферов, 2014, гл. 3 и 4]. Прежде всего у Достоевского, вместе с предшественниками и современниками, с 1830-х годов падает интерес к «панорамам […]. В связи с этим переместился интерес и топографического характера. Внимание к себе начинают привлекать районы, доселе остававшиеся вне поля зрения художественной литературы» [там же, с. 253]. Но более значим другой момент: Петербург начинает восприниматься в противопоставлении/отождествлении с Россией, начиная с характерного спора славянофилов и западников, где для всех основных участников «Москва» и «Петербург» имеют символическое значение. Анциферов отмечает: «Если мы у Белинского встретим страстные речи в защиту его [т.е. Петербурга. — А.Т.], нас это не должно ввести в заблуждение. Здесь идет борьба за символ, а не за “нечеловеческое существо” города с его духом и плотью. […] Петербург Белинского — дитя великого народа, стремящегося к возрождению. Город, знаменующий отречение от старого, отрицание во имя обновления […]. Словом, город, бурно рождающийся к новой жизни. Его пафос — грядущий день» [Анциферов, 1922, с. 98, 110]. Иными словами, Петербург в противопоставлении Москве оказывается не конкретным городом, имеющим свой особенный образ, а «новым городом», «большим городом» как таковым — символом «европейского города» вообще. Развернутым преемником такого рода понимания, на сей раз рефлексивного, станет известное рассуждение Достоевского о «бесхарактерности» Петербурга (1873):

«[…] вообще архитектура всего Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня —– именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность за все время существования. Характерного в положительном смысле, своего собственного, в нем разве только вот эти деревянные, гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах рядом с громаднейшими домами и вдруг поражающие ваш взгляд, словно куча дров возле мраморного палаццо. Что же касается до палаццов, то в них-то именно и отражается вся бесхарактерность идеи, вся отрицательность сущности петербургского периода, с самого начала его до конца. В этом смысле нет такого города, как он […]» [Достоевский, 2004, с. 132].

И здесь Анциферов обнаруживает самый нерв проблемы: Петербург Достоевского, «самый умышленный город в мире» («Записки из подполья»), вроде бы требует своей противоположности, иного города, иной реальности; но примечательным образом у Достоевского никакого иного пространства существования не находится — губернский город в «Бесах» характеризуется исключительно как отдаленное от Петербурга место, в Скотопригоньевске трактир, где беседуют Иван и Алеша Карамазовы, именуется «Столичный город». Провинциальность — это только отдаленность, лишенность, а в паре с «нереальностью», «фантастичностью» Петербурга они предстают как отсылки к отсутствующему, только через последнее обретающие некую толику реальности:

«Жизнь на болоте, в тумане, без корней, глубоко вошедших в животворящую мать сырую землю. Нет корней, и душа города распыляется. Все врозь, какие-то блуждающие болотные огни, ненавидят ли, любят, всегда мучают друг друга, неспособные слиться в одно органическое целое. Все в себе, в нерасторжимых пределах своих глубоких и значительных душ, томящихся во мраке и холоде. Какая-то хмара» [Анциферов, 1922, с. 145].

Бездомность петербургских героев Достоевского, независимо от их звания и статуса [Анциферов, 2014, с. 440–441], «любовь к детям […], но не родовая, христианская, любовь к “малым сим”. Любовь к семье есть, но какая-то одинокая. […] Жизнь сосредоточена на улице […], в трактире […]» [Анциферов, 1922, с. 144–145], — не дает противопоставления, это удивительная «бездомность», где каждый бездомен по-своему, но нет никого, кто обладал бы домом. Нереальный Петербург определяет все, происходящее за его пределами: не только в «Бесах», но и в «Братьях Карамазовых» действие развивается за счет сил, отсылающих к фантастическому городу, — его бесхарактерность и оказывается наиболее характерной чертой, отсутствие «своего» и возможность существовать без него — «своим», чему не подобрать другого, аналогичного. И отсюда двоящаяся интерпретация Петербурга Достоевского у Анциферова, — подробно раскрывая его «как своего Inferno» [Анциферов, 2014, с. 470] (и тем самым давая аналогию с центрированной на Париже «Человеческой комедией» Бальзака), он тем не менее в финале рассуждения пишет:

«[…] Достоевский чтил в Петербурге город-мученик, в котором, как в Purgatorio, души, прошедшие путь страданий, находят свое возрождение» [там же, с. 579].

Если Петербург оказывается «городом-мучеником», через который души «находят свое возрождение», то из этого следует, что сам Петербург предстает как святой город, идеальным образом которого становится некрополь: в нем он утрачивает свою «фантастику», обретает отчетливость силуэта, избавляясь от «двоения» между двумя мирами — и представая как символ, т.е. принявший двойственность.


Литература

Анциферов Н.П. (2014) Радость жизни былой… Проблемы урбанизма в русской художественной литературе. Опыт построения образа города — Петербурга Достоевского — на основе анализа литературных традиций / Сост., вступ. ст. Д.С. Московская. Новосибирск: Свиньин и сыновья.
Анциферов Н.П. (1992) Из дум о былом: Воспоминания / Вступ. ст., сост., прим. и аннот. указатель имен А.И. Добкина. М.: Феникс; Культурная инициатива.
Анциферов Н.П. (1924) Быль и миф Петербурга. Пг.: Брокгауз-Ефрон.
Анциферов Н.П. (1923) Петербург Достоевского. Пг.: Брокгауз-Ефрон.
Анциферов Н.П. (1922) Душа Петербурга. Пг.: Брокгауз-Ефрон.
Готье Ю.В. (1997) Мои заметки / Подготовили изд. Т. Эммонс, С. Утехин. М.: ТЕРРА.
Достоевский Ф.М. (2004). Собрание сочинений: В 9 т. Т. 9. В 2 кн. Кн. 1: Дневник писателя / Подгот. текстов, сост., прим., вступ. ст., коммент. Т.А. Касаткиной. М.: Астрель; АСТ.
Лихачев Д.С. (1991) Николай Павлович Анциферов // Анциферов Н.П. (1991) Душа Петербурга. Петербург Достоевского. Были и миф Петербурга. Приложение к репринтному воспроизведению изданий 1922–1924 гг. М.: Книга.
Степанов Б.Е. (2005) Знание о прошлом в теории экскурсии И.М. Гревса и Н.П. Анциферова // Феномен прошлого: Сб. статей. М. С. 419–475.
Чуковская Л.К. (2015) «Дневник — большое подспорье…» / Сост., коммент. Е.Ц. Чуковской. М.: Время.


Примечания

1. В религиозно-философских кружках «Вторник» и «Воскресение», организованных А.А. Мейером и К.А. Половцевой, он принимал участие в 1918–1925 годах, с молодых лет будучи не только верующим, но и достаточно глубоко воцерковленным человеком, взросление же его обошлось без религиозного кризиса.
2. В будущем у него родятся еще двое — Сергей и Татьяна, им он будет адресовать свои воспоминания, когда начнет их писать, но затем окажется вынужден записать: «Детей у меня больше нет: их отняла война. […] Продолжая работу над ними [т.е. над воспоминаниями. — А.Т.], я пишу для себя в поисках своего былого, желая воссоздать образ прожитой жизни, раскрытый в потоке времени. Мне хочется, чтобы мой труд сохранился где-нибудь в архиве» [Анциферов, 1992, с. 16].
3. Можно, впрочем, предложить и другую интерпретацию — исходя из смерти города: если его история завершилась, то завершенность обрел и образ, судьба, которая раньше угадывалась и разгадывалась, свершилась — и из этого стало возможно, возвратным путем, судить о том, кто верно и насколько полно угадал судьбу. При этом судьба становится предопределением по свершению (прошлое являет нам неизбежность, которой лишено будущее). Этой трактовке, однако, противоречат гл. IV и V «Души Петербурга», сохраненные в основных чертах и при переработке в текст диссертации [Анциферов, 2014, гл. 7–8]. Став значительно более нейтральными по стилистике, они удержали суждения, связанные с полнотой раскрытия образа, в отличие от первой части гл. 5 [там же, с. 192–202; ср.: Анциферов, 1922, с. 49–57], посвященной образам Петербурга XVIII века, где историзируется теперь уже не раскрытие образа, а сам образ [см., напр.: «Образ Петербурга Державина — это апогей возвеличения новой столицы. Он полон пафоса пространства, упоения силами молодости, уже пришедшими к равновесию, к гармонии. Это ясный, четкий, спокойный Петербург классического искусства — существовавший не только в классической литературе, но и в самом монументальном облике города». — Анциферов, 2014, с. 202].
4. Имеются в виду в первую очередь ранее названные [Анциферов, 1922, с. 205–208] В.Я. Брюсов, Н.П. Гумилев, О.Э. Мандельштам.

Источник: Вопросы национализма. 2015. № 2 (22).

Комментарии