Кризис как образ жизни

Автономия плюс-минус страх? Экзистенциальный расклад «россиянина» 1990-х

© flickr / michael davis-burchat

В общественных науках существует тенденция рассматривать социальные кризисы как уникальные события, нарушающие течение повседневной жизни. Именно эту предполагаемую дихотомию между кризисом и повседневностью мне бы хотелось подвергнуть сомнению. Мне представляется, что затяжные социальные кризисы, подобные тому, что россияне переживали после распада СССР, имеют свою собственную повседневность, и для того чтобы понять, почему люди тем или иным образом реагировали на последствия распада СССР, нам следует обратить внимание именно на логику этой повседневности. Важной отличительной чертой 1990-х годов в России была принципиальная непрописанность основополагающих принципов повседневного существования, причем не только в экономическом и политическом, но также в идеологическом и моральном смысле. Затяжной характер этой неопределенности, характерной для политического, экономического и идеологического ландшафтов того времени, сделал кризисное существование «новой нормой» 1990-х. Именно в контексте этой «новой нормальности» вырабатывались основные принципы постсоветской повседневности, новые стратегии самоопределения и представлений о том, что составляет повседневную компетентность и практическую мудрость в этом меняющемся мире. Эти новые стандарты компетентности вращались вокруг идеи (и идеала) самодостаточности и самозащиты, и этот факт по сей день существенным образом влияет на динамику постсоветской политической и повседневной культуры.

Я прожила в России бóльшую часть 90-х, а в течение 1998–2001 годов, в рамках исследования логики адаптации москвичей к переменам, собрала ряд повторных интервью с группой москвичей из тридцати трех человек, беседуя с ними об их повседневном опыте первого постсоветского десятилетия. Я бывала у них дома и на работе (а в некоторых случаях и на даче), но интервью дело часто не ограничивалось, поскольку сам факт погружения в ткань городской жизни превращал городские пространства в места этнографического наблюдения, где интерес представляло все, от разговоров в общественном транспорте до неписанных правил поведения на продовольственных рынках. Кроме этого, мои беседы навели меня на мысль исследовать некоторые другие городские площадки, среди которых были редакции специальных потребительских изданий и штаб-квартиры альтернативных сетей аптек. В общей сложности я провела более ста десяти интервью [1] и ниже попытаюсь передать дух этих бесед и связать их с вопросом о кризисе и повседневной жизни, с которого я начала эту статью [2].

Ощущение нестабильности, характеризовавшее первое постсоветское десятилетие, имело несколько взаимосвязанных измерений, о которых стоит напомнить. В политическом плане путч, организованный в 1991 году коммунистами — сторонниками жесткого курса, последующий распад СССР и расстрел парламента, произошедший в 1993 году, надолго запечатлелись в памяти людей, и на них часто ссылались не только как на примеры из прошлого, но и как на предвестников столь же непредсказуемого политического будущего. Середина 1990-х была отмечена подъемом консервативной и националистической оппозиции, а выборы 1996 года, в результате которых Ельцин остался у власти, породили в умах людей серьезные сомнения в возможности мирного перехода власти и лишний раз продемонстрировали сумасбродное поведение первого российского президента, приобретавшее все более явные формы. 1998–2000-е годы, когда я проводила свое полевое исследование, были отмечены продолжением отчаянной борьбы за власть вокруг больного Ельцина, медийными атаками на различных претендентов на пост президента и постоянными перетасовками правительства (за два года, которые я провела за сбором интервью, сменилось четыре правительства). Экономическая ситуация была столь же неспокойной. Во время экономического дефолта в августе 1998 года обменный курс рубля подскочил с шести до почти 30 рублей за доллар и затем продолжил колебаться. Это вызвало крупномасштабную инфляцию и существенный рост цен на основные продукты питания. Многие из моих респондентов хорошо помнили те дни, когда изменение цен в близлежащих магазинах по три раза на дню стало обычным делом. Тогда как обменный курс в конечном счете установился в районе 21 рубля за доллар, многие продукты стали стоить в три раза дороже, чем месяц назад. Этому сопутствовали массовые увольнения и задолженности по зарплате, а социальная атмосфера обычно характеризовалась как взрывоопасная и предельно мрачная (Dmitriev 1999, Vilensky and Domnina 1999).

Возможно, гораздо более тревожным был тот факт, что на фоне социальных и экономических тягот отсутствовала популярная в широких слоях повестка дня, и поэтому жертвы, которые эти тяготы влекли, не могли стать привлекательными или, по крайней мере, более осмысленными в идеологическом плане, подобно тому как это происходило в Восточной Европе, где падение социализма переживалось как национальное освобождение и возвращение в лоно Европы. Советская система, имперская по самой своей сути, не только имела более долгую историю, но и не могла с легкостью быть представленной как нечто навязанное извне. Как следствие, идеологический ландшафт десятилетия был крайне противоречив; попытки опереться на новые или же реабилитированные дореволюционные ценности сосуществовали в нем с полным набором советских идеологем (Гусейнов 2000, 2003, Zorin 2000). Новые праздники, такие как День независимости России, отметивший выход России из состава СССР, существовали в календаре бок о бок с годовщиной Октябрьской социалистической революции, а церкви, освященные в честь последнего русского царя Николая II, располагались на той же самой карте города, что и улицы, названные в честь одного из его убийц — Петра Войкова.

Эта идеологическая мешанина лишь кажется далекой от реальной жизни. На самом деле, у нее есть ряд следствий, имеющих прямое отношение к повседневности, начиная с неуверенности в смыслах своей семейной истории и биографии (иными словами, дедушка-большевик был героем или злодеем? Был ли твой родитель, отправившийся на целину, идиотом или образцом для подражания?) и заканчивая нравственным замешательством и непониманием, как должным образом реагировать на происходящее. Эта идеологическая путаница подняла также и важные вопросы о надлежащих стандартах поведения в стремительно меняющейся моральной вселенной. Вспоминая свое возвращение со службы в армии, Николай (31 год), оператор грузовых перевозок, прямо сказал о том, о чем другие респонденты говорили лишь намеками:

«Я вернулся [из армии] в 87-м году. Интересно конечно. Мы уходили в армию из одной страны, а вернулись уже в несколько другую. Кто-то у нас уходил в бизнес. И какое-то определенное время — ловля рыбы в мутной воде. Люди как-то зарабатывали капитал. Когда было якобы нельзя, но уже можно. Помните, валютная статья? Люди еще в этой же стране сидели за валютные операции. И в это же время другие люди занимались этими валютными операциями полулегально. Их могли и придавить, а могли и ничего не делать. В старом Советском Союзе их бы точно посадили. Но старая структура распадалась у нас прямо на глазах».

В то время как старая правовая структура стремительно исчезала, то же самое происходило и с системой профессиональной стратификации. Реалии 1990-х характеризовались стремительной (в основном нисходящей) мобильностью как отдельных людей, так и целых профессиональных групп. Рабочие биографии участников моего исследования содержали многочисленные случаи понижения в должности, потери статуса и непредсказуемой социальной мобильности. Более того, стремительная инфляция усиливала чувство профессионального обесценивания даже тогда, когда люди сохраняли свою прежнюю работу, как то было в случае инженеров, учителей и медицинских работников. Этот опыт был настолько широко распространен, что возник целый поджанр анекдотов, посвященных случайной встрече двух бывших одноклассников — отличника, который стал инженером, и двоечника, ставшего состоятельным новым русским (один из таких анекдотов высмеивает огромную пропасть, образовавшуюся между «старыми» и «новыми» русскими, и неспособность последних даже вообразить себе эту пропасть: «Рад тебя видеть, Вася! Как дела? — Плохо, Петя. Я три дня не ел. — Почему, Вася? Это неправильно! Надо себя заставлять!»).

***

Возможно, эта написанная широким мазком картина проясняет, почему изменения, происходившие в 1990-е, так часто подводились под общую рубрику «кризиса». Я хотела бы здесь подчеркнуть две особенности термина «кризис», как он использовался в 1990-е. Первая особенность касается перманентного характера того, что обычно воспринимается как кратковременный, но решающий момент [3]. Второй аспект — это многоплановый характер кризиса. Людей, с которыми я разговаривала, пожалуй, наиболее всего в постсоветской ситуации выводило из себя то, что они никогда не могли предугадать, с какой новой проблемой им придется столкнуться, будут ли новые трудности касаться трудоустройства, дохода, здоровья или чего-либо еще. То, что следует ожидать неприятностей, касалось непреложным, однако не всегда было ясно, какого именно рода. В результате, жить в Москве 90-х означало «всегда быть готовым ко всему». «Надо, конечно, думать о перспективе, куда все это выльется и что будет дальше», — сказал мне один из моих респондентов во время интервью. «Но сейчас такая жизнь, что с одной стороны удар, с другой стороны удар. Сил хватает только на мелкую тактику на каждый день». «Постоянно ждем, что случится что-то плохое», — вторит Валентина, воспитательница детского сада.

Дилемма одновременности, которая представляется политологам сложной политической задачей (в плане трудностей, возникающих при попытках произвести изменения одновременно в экономическом, политическом и социальном секторе общества, см. Castillo 1997), получает здесь интересный поворот. Она предполагает состояние постоянной готовности ко всему, чему угодно, своего рода постоянную мобилизацию, подразумевающую неустанные попытки предвосхитить будущие проблемы, откуда они бы ни проистекали. Хотя повседневные стратегии «слабых» с легкой руки Джеймса Скотта (1992) часто представляют как сопротивление [4], предлагаемое мной понимание перманентного кризиса предполагает не целенаправленное сопротивление известным опасностям, но постоянную и многоплановую самозащиту от всех подряд опасностей — реальных и воображаемых, текущих и предполагаемых, прошлых и будущих.

Сливаясь с тканью повседневной жизни, такое размытое ощущение кризиса глубоко повлияло на индивидуальные и коллективные идентичности постсоветского времени, на то, как люди решали ежедневные проблемы и реагировали на возможности, предоставляемые их окружением. На первый план вышли два взаимосвязанных приоритета: способность сохранить психологический баланс путем отстранения от политики и достижение практической самодостаточности посредством по возможности более герметичной самоизоляции от постсоветской реальности со всей ее неопределенностью и беспорядочностью. Другими словами, хитрость заключалась в том, чтобы всеми доступными способами поддерживать хрупкое ощущение стабильности в собственном, отдельно взятом мирке, пределы которого, как правило, ограничивались квартирой и семьей:

«Я закрыл этот вопрос. Я закрыл свою семью полностью от этого кризиса. У меня хватило ресурсов, энергии, воли, чтобы закрыть, чтобы моя семья не пострадала. Вопрос другой, что скорее снаружи… Когда моя мама ездит к своим друзьям, однокурсникам, одноклассникам, с которыми она не виделась 40 лет, она приезжает и говорит: “Боже мой, она была тем-то, тем-то, секретарем райкома, а как они сейчас живут!” Там, четыре месяца колбасы не видели, еще что-то. Она на себе этого не ощущает. Но она приносит этот холод с улицы. Но у меня дома тепло и сухо, комфортно».

«Мне не страшно. А не страшно почему? Потому что я — оптимист. Понимаешь, я плохо информирована. (Смех.) Поэтому мне не страшно. А может быть люди, которым страшно, — это как раз оптимисты, но хорошо информированные, поэтому им страшно».

Добровольная выключенность из происходящих событий предстает здесь как своего рода мудрость, единственно разумная стратегия, позволяющая не дать беспорядочной среде оказать на мою собеседницу разрушительное эмоциональное воздействие. Другая пожилая москвичка выразила схожее соображение, исключив политику из круга тем, достойных внимания, не говоря уже об обсуждении. Размышляя вслух о политической неразберихе начала 1990-х, она сказала:

«Правители новые, но ничего же не изменилось. И теперь так миллионы на улицы не выйдут, от силы горстка людей наберется, а все потому, что люди поняли, что грош этому цена. Грош цена этой политике. Каждый должен заботиться сам о себе. Вот избрали политиков, пусть они думают о людях, но они же не думают, они только о собственных интересах думают. И сейчас люди поняли это и даже голосовать не ходят. Каждый понял, что надо заботиться сам о себе».

Стоит отметить, что обе процитированные реплики носят ярко негативный характер — мои собеседницы полагают принципиально важным именно отказ от политического действия, определяя себя как бы «от противного»: не следи за новостями, не доверяй политикам, не полагайся на других. Эта особенность постсоветской общественной жизни была подробно проанализирована Львом Гудковым на основании опросов общественного мнения россиян как проявление «негативной идентичности» (2004). Однако социологические опросы зачастую упускают из виду перформативный характер высказываний, принимая декларативные утверждения за реалии повседневности. Мне же представляется принципиально важным то, что, декларируя позицию скептического стороннего наблюдателя, мои собеседницы были отнюдь не столь несведущи в политике и не столь самодостаточны, как они заявляли. Так же обстояло дело и с другими участниками исследования: уверявшие меня в том, что они никогда не включают телевизор, оказывались осведомленнее меня в последних новостных сюжетах, не доверявшие медицине принимали массу лекарственных препаратов, а за напускным цинизмом и невозмутимостью нередко таились отчаяние или возмущение положением дел в стране. Позиция автономного самодостаточного наблюдателя, иными словами, заявлялась скорее в качестве желаемой нормы, идеала, достигнуть которого мог далеко не каждый.

Это наблюдение подводит нас к другому, впрочем, связанному с предыдущим, аспекту автономии. Хотя психологический и эмоциональный иммунитет к текущим событиям был, очевидно, единственно приемлемой позицией в России 90-х, немногие стали бы всерьез рассматривать его, не думая при этом об идеале практической автономии. Это означает, что тщательное избегание информации и скептицизм следовало дополнить пестрым набором практических мер, которые гарантировали бы как можно более надежную защиту от негативных воздействий постсоветской нестабильности. А поскольку опасности можно было ожидать, как я уже говорила, откуда угодно, стратегии защиты должны были быть в равной степени универсальными. На практике это отношение часто выливалось в попытку создать своего рода защитный кокон вокруг своей семьи и близких, с помощью которого предполагалось обезопаситься от любого воздействия всеохватывающего кризиса посредством вытеснения или замещения скомпрометированных постсоветских институтов соответствующими альтернативами. Словами Жванецкого, пределом мечтаний стала возможность иметь «минимум контактов с властью, с медициной, с милицией, с прессой, с телевидением, со всем, где можно узнать то, чего мы не хотим» (2002). Это была эпоха металлических дверей со множеством замков, повального увлечения альтернативной медициной, сулившей компенсировать несостоятельность медицины официальной, навязчивого инвестирования сбережений («чтобы не пропали в банке») в дублирующиеся и часто ненужные предметы домашнего обихода, журналов с советами потребителям, снискавших популярность благодаря своим обещаниям, что только они могут помочь покупателям определить мошенничество и защититься от него.

***

Мне хотелось бы высказать два заключительных соображения в завершении этого вынужденно краткого экскурса в Москву 1990-х. Во-первых, постсоветский кризис привнес в жизни моих собеседников не только множество трудностей, но и, как это ни удивительно, ряд возможностей для разрешения моральных и практических дилемм, связанных с концом социализма. В ситуации, когда критерии и ориентиры для самооценки подвергались серьезному пересмотру, а профессиональные идентичности были подорваны, именно способность ориентироваться в условиях кризиса стала важным мерилом личного успеха. Иными словами, кризис стал фоном, диктующим новые нормы компетентности, а значит, и возможность вновь обрести чувство самоуважения, подорванное было постсоветскими пертурбациями. Более того, усердно культивируя автономность и самодостаточность, мои собеседники могли переосмыслить постсоветское десятилетие в категориях личностного роста и взросления:

«Может когда-то давным-давно у меня и был этот, знаешь, возвышенный порыв выйти на площадь, (сопротивляться) и так далее… Давным-давно. Молодость, сама понимаешь… Но это все проходит со временем, и наша страна, она ведь тоже нас всех учит правильно».

Вполне определенно выражая свое недовольство постсоветским политическим и социальным порядком, моя собеседница таким образом сконструировала прошедшее десятилетие как время личностного роста, в ходе которого наивность (или, как выразился другой респондент, «пионерская исполнительность») прошлых лет постепенно сменялась более жестким и проницательным взглядом на вещи. Этот взгляд был объективирован среди прочего в практиках потребления: в проявлении недоверия, стратегических инвестициях в предметы домашнего обихода, ремонт и другие формы автономизации от постсоветского государства. Эти практики играли важную роль в конструировании постсоветской субъектности, противопоставленной, в моральном плане, безразличному и неэффективному государству, а исторически — легковерию и наивности предшествующей эпохи.

Мое второе, более пессимистическое соображение, возможно, уже напрашивается само собой. Попытки справиться с реалиями постсоветской эпохи имели серьезные последствия для самой возможности политического. Вячеслав Пьецух заметил в недавнем интервью, что «главной жизненной задачей каждого культурного человека — и сейчас, и ранее — является самоизоляция от российской действительности» (Алехин 2008). И хотя в этом наблюдении нельзя не услышать разочарования в существующей структуре политических возможностей, трудно представить позицию, менее приспособленную для того, чтобы эту структуру изменить. Однако это не единственная проблема. Другая проблема состоит в том, что проект обретения практической автономности от Российского государства был, возможно, слишком успешным в том смысле, что к концу первого постсоветского десятилетия москвичи были вполне убеждены, что, выражаясь словами одного из моих собеседников, «мое дело — лишь бы кот жив-здоров был, мама с папой, ну и еще там… А так практически наплевать, это лично мое мнение. Потому что все эти мышиные, так сказать, переползания из одного в другое там на верху, они на мне никак не отражаются».

Что бы мы ни думали о справедливости этого заключения, трудно не обратить внимания на то, насколько уместно здесь звучит знаменитое изречение У.А. и Дороти Томас о том, что, «если люди определяют ситуации как реальные, они реальны по своим последствиям» (1928). Иными словами, независимо от того, насколько оправданно было испытываемое людьми ощущение автономии, их твердая уверенность в том, что их жизнь уже практически отделена от государства (что называется, «правительство само по себе, а народ сам по себе»), имела свои последствия, так как сделала возможным дальнейшее сокращение государственных услуг и обязательств.

В конечном счете, важно, что практическая автономия имела и имеет характер самозащиты, а не сопротивления. Иными словами, все эти практики, а также их физические манифестации (установленные самостоятельно железные двери, охраняемые подъезды, временные гаражи, сделанный своими руками евроремонт в квартире, расположенной в ветхом доме) возникали в 90-е годы как «крепости», но не «оружие» слабых (ср. Scott 1992). В качестве таковых они во многом аналогичны самоизоляции, к которой с гораздо большим размахом прибегали в те же годы российские элиты, располагавшие ресурсами для того, чтобы воплотить это видение в куда более долговечных архитектурных формах. По нынешний день структура постсоветских городских пространств трансформируется согласно логике исключения, приватизации и поддержания границ в ущерб открытости и публичности. Если такая трансформация пространства казалась возможной или, как минимум, приемлемой тем, кто был исключен, то это в большой мере благодаря тому, что и они тоже беспрекословно следовали логике автономности в своей повседневной жизни.

Вопрос о том, как стратегии выживания в ситуации кризиса повлияли на существующую в современной России политическую культуру, остается открытым. Однако стоит отметить, что глубокое недоверие по отношению мотивов любой долгосрочной низовой мобилизации оказалось востребованным и умело раскрученным властями зимой и весной 2014 года, когда россиян убеждали отмахнуться от происходящего в Киеве как от «купленных» протестов, «инсценированных европейскими державами» [4]. В этом смысле, рутинизация хронических кризисов имеет глубокие, долговременные и, возможно, глобальные последствия. Было бы мудро обратить на нее более пристальное внимание.


Литература

Алехин А. Писатель против часовой: интервью с Вячеславом Пьецухом. Эксперт. № 16 (605). 2008. 21 апреля.
Castillo J. The Dilemma of Simultaneity: Russia and Georgia in the Midst of Transformation // World Affairs. 1997. Vol. 160. No. 1.
Dmitriev V. The social sphere under conditions of financial crisis // Problems of Economic Transition. 1999. Vol. 42. No. 6.
Гусейнов Г. Карта нашей Родины: Идеологема между словом и телом. Helsinki: Institute for Russian and East European Studies. 2000.
Гусейнов Г. Д.С.П.: Материалы к русскому словарю общественно-политического языка ХХ века. 2003. М.: Три квадрата.
Жванецкий М. Дежурный по стране. 30.12.2002 // http://www.jvanetsky.ru/data/text/vs/dejurnyi07/
Koselleck R. Some Questions Regarding the Conceptual History of “Crisis” // The Practice of Conceptual History: Timing History, Spacing Concepts. 2002. Stanford, CA: Stanford University Press.
Nikiporets-Takigawa G. Protests 2.0: through networked negative consolidation to participation: Why Russian Manezhka cannot become Ukrainian Maidan // Russian Journal of Communication. 2014. Vol. 6. No. 3.
Scott J. Domination and the Arts of Resistance: Hidden Transcripts. 1992. Yale University Press.
Shevchenko O. Crisis and the Everyday in Postsocialist Moscow. 2009. Indiana University Press.
Thomas W.I. and Thomas D.S. The Child in America: Behavior Problems and Programs. 1928. N.Y.: Knopf.
Vilenskii A., Domnina I. The system of social support for the population: Lessons of the crisis and regional experience // Problems of Economic Transition. 1999. Vol. 42. No. 6.
Zorin A. In search of a new identity: Visions of the past and present in post-communist Russia // B. Strath (ed.). Myth and Memory in the Construction of Community. 2000. N.Y.: Lang.


Примечания

1. Мои респонденты (16 мужчин и 17 женщин) принадлежали главным образом к категориям населения с низким и средним доходом, но при этом имели совершенно разную образовательную и профессиональную подготовку, что позволило мне проследить общие черты, характеризовавшие то, как эти люди с разным социальным положением подходили, как практически, так и риторически, к сложностям постсоветского периода.
2. Более полное раскрытие этих тем, а также обсуждение того, как конкретные формы, в которых проходила рутинизация кризиса, сформировали постсоветскую культуру потребления и политического диалога, можно найти в моей книге «Кризис и повседневность в постсоветской Москве» (Crisis and the Everyday in Postsocialist Moscow. Indiana University Press, 2009).
3. Греческий термин krisis означает «решaющий момент» и отсылает к переломному моменту в ходе болезни, после которого пациент либо идет на поправку, либо умирает [Koselleck 2002].
4. См. анализ того, почему российские протесты 2011 года не могли принять оборот, аналогичный тому, который приняли протесты на киевском Майдане, в статье: Nikiporets-Takigawa (2014).

Источник: P. Saitta (ed.). Fukushima, Concordia et Altre Macerie: Vita Quotidiana, Resistenza e Gestione del Disastro. Florence: Editpress, 2015.

Комментарии

Самое читаемое за месяц
  • Андрей Десницкий