Немцы и структурирование русской культуры: литературно-философская рецепция

«Немецкое море» в русской гавани: исторические пересечения Германии и России

Карта памяти12.05.2017 // 671
© Фото: Subotnik One [CC BY 2.0]

Художественных пересечений с европейскими творцами в русской литературе было немало: можно назвать испанские, французские, английские имена. Но с Германией отношения были много теснее, чем с другими странами. И пересечения эти были не только литературно-философские — они во многом определяли русскую жизнь. Нельзя забывать о раннем периоде германо-норманнского влияния, о том, что в голодные годы (мор, землетрясения) в XII столетии ганзейские купцы посылали в Великий Новгород корабли с зерном. Как показал известный русский историк Н.П. Павлов-Сильванский, «по части уголовного права мы находим в Русской Правде (Ярослава Мудрого. — В.К.) <…> всю систему наказаний, известную германским варварским “правдам”» [1]. Далее — перерыв в несколько столетий, монгольское иго. Но уже в России послепетровской немцы, начиная с правящей династии, — немцы-чиновники, немцы-ученые, немцы-управляющие, немцы-сапожники и булочники — определяли многое.

Ответы на духовные вопросы русские люди в постпетровский период ищут в Германии. Немецкая философия объясняла русским их проблемы, учила их даже идее самобытности. Неслучайно генезис славянофилов многие ученые ведут от немецких романтиков, ибо немецкий романтизм, по словам Т. Манна, — «это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой» [2]. Здесь стоит отметить, что первая славянская мифология была написана русским дворянином Андреем Кайсаровым на немецком языке после двухлетнего обучения в Геттингене (вспомним пушкинскую характеристику романтика Ленского: «С душою прямо геттингенской…») и издана поначалу в Германии (“Versuch eine slavischen Mythologie”. Göttingen, 1804). И лишь спустя три года, переведенная на русский язык немцем Андреем Аллером, была опубликована в России под слегка измененным заглавием («Славянская и российская мифология». М., 1807).

Россия не прошла школы античности. Но, не пройдя этой школы, невозможно было стать не просто европейской — подлинно христианской страной, ибо христианство выросло на скрещении Ветхого Завета и античной мысли. Саксонец Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) из города Стендаль написал «Историю античного искусства» (1764), заново открыв Европе античность. Жуковский перевел «Одиссею» с немецкого, после чего, по словам Гоголя, «вся Россия приняла <…> Гомера, как родного» [3]. Не говорю уж о том, что Жуковский, по соображению Белинского, перевел на русский язык европейский романтизм. Но тоже с немецкого.

Ученик Жуковского Пушкин написал отрывок, парафраз гётевского «Фауста». Но у него немец все же скорее эпизодический гость:

И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.

Напомню, что генерал в «Капитанской дочке», к которому приехал юный Петр Гринев, тоже немец. Все они люди без полета. За исключением разве что Германна из «Пиковой дамы», первого русского наполеоноподобного героя, человека цели, противостоящего российской расхлябанности. Хотя русские персонажи этого не видят. «“Германн немец: он расчетлив, вот и все!” — заметил Томский». Но в пушкинском немце была угадка будущих трагических русских героев типа Раскольникова. Германн — первый в русской литературе человек воли, одержимый страстью.

Гоголь, как мы знаем, начал свое творчество с немецкой поэмы — идиллии «Ганц Кюхельгартен», это была его школа. С Гоголя приходит осознание, что германская культура строительная, это ощущение ясно даже из его шуток: «Немец хитер, обезьяну выдумал», или в «Записках сумасшедшего»: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне». Но немцы вносят в русскую жизнь понятия, малоизвестные еще в русском обществе, в сущности, структурируя цивилизационные основы культуры. Причем немецкие ремесленники могут поучить русского дворянина. У Гоголя немцы даны иронически, но в контрасте с ними русские персонажи изображены не иронически, а сатирически. Ремесленники Гофман и Шиллер из «Невского проспекта», которые выпороли поручика Пирогова, обладают представлением о чести («…я немец, а не рогатая говядина!» — восклицает жестяных дел мастер Шиллер). А поручика Пирогова беспокоит только то, что о его позоре могут узнать сослуживцы, — личного чувства чести у него нет. И когда он понимает, что оскорбление, нанесенное ему, останется никому неизвестным, поручик успокаивается.

Хочу поставить в этот контекст заключительные строки из первой поэмы Гоголя «Ганц Кюхельгартен», чтобы сделать их внятными и показать неслучайность обращения Гоголя к немецкой культуре:

Веду с невольным умиленьем
Я песню тихую мою,
И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О, как тобой душа полна!
Тебя обняв, как некий гений,
Великий Гёте бережет,
И чудным строем песнопений
Свевает облака забот.

У Константина Леонтьева в повести «Немцы» (1853), поначалу запрещенной цензурой за то, что в ней отдавалось предпочтение немцам перед русскими (опубликована под названием «Благодарность» в 1854 году), позиция очевидна. Не менее откровенна симпатия к немцам в повести Лескова «Островитяне», где их слаженный мирок разрушает русский — не умеющий и не желающий трудиться — художник Истомин, и даже привычная насмешка над немцем Шульцем, пытающимся стать «настоящим русаком», не мешает авторской симпатии к его трудолюбию и доброте. Разумеется, в этот контекст встраивается и гончаровский Андрей Штольц, православный полунемец-полурусский [4].

Создателем «Толкового словаря живого великорусского языка» стал, как говорят в России, немец Владимир Даль. И, в сущности, эта общая точка зрения недалека от истины. Но датчанин по отцу, немец и француз по матери, Владимир Иванович Даль и в душе, и по духу, и в сознании чувствовал себя исконно русским человеком. Без этого словаря нельзя сегодня представить себе русскую культуру. Трудно, почти невозможно вообразить сейчас, что было бы, не пригласи Екатерина II гражданина далекой Дании Иоганна Христиана Даля (Johan Christian von Dahl), гамбургского библиотекаря, на должность библиотекаря императорской библиотеки. В России часто говорят, что немец взял себе как псевдоним русское слово. Но дело в том, что фамилия von Dahl в русской огласовке совпала с красивым русским словом ДАЛЬ. Но продолжу. Немец Август фон Гаскстгаузен открыл русскую общину, Александр Христофорович Востоков (Остенек) заложил основы сравнительного славянского языкознания в России, Александр Федорович Гильфердинг — собиратель и исследователь русских былин. Это структурирование русской культуры можно проследить вплоть до ХХ века, до немецкого еврея Дитмара Розенталя, автора многих советских учебников по грамматике и стилистике русского языка, кодифицировавшего русский язык. Вообще русофильство было очень характерно для немцев, живших в России.

Это замечательно изображено в романе Достоевского «Подросток», где немец Крафт, влюбленный в Россию, трагически переживающий ее тогдашний разлад, кончает с собой: «Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут, только б с них достало…» Крафт совершает самоубийство, отдав всего себя идее русскости и вдруг почувствовав вторичность России. Вообще тема немецкой русофилии, тема немцев, желающих видеть в России идеальную и высшую общественную структуру, любопытна. Передача Достоевским этой (скорее всего своей) любви немцу говорит об интеллектуальной и художественной зоркости писателя [5]. Характерно, что образ немца-русофила Крафта появляется в романе как контраст с идеей русского европеизма, выраженной в Версилове. Но было и немецкое русофильство дурного пошиба как на бытовом уровне (я имею в виду повесть Тургенева «Несчастная», показывающую начало русско-немецкого антисемитизма [6]), так и на уровне царского дома, приблизившего к себе Григория Распутина как истинного выразителя русского народа. Герцен писал: «Славянизм — мода, которая скоро надоест; перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это явление отвлеченное, книжное, литературное — оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм» [7]. Сегодня, опираясь на исторический опыт, можно оспорить герценовское пророчество о быстром падении национализма, но, очевидно, сам факт влияния немецкой философии на русскую мысль указан точно. Надо было пережить сакрализацию русскими европейско-немецкого пространства. Тут прежде всего нужно назвать Тургенева, сумевшего не обоготворит, но понять немецкие уроки.

Можно сказать, что, в свою очередь, влияние России на Германию было не меньшим: к России приглядывались, ей удивлялись. Начиналось, правда, почти с анекдота. Из России в середине XVIII века вернулся в Германию барон Карл Фридрих Иероним фон Мюнхгаузен, ротмистр в русской службе, и правдивые его поначалу истории казались столь невероятными, что он стал символом лгуна, его называли lugen-baron — «барон-враль», так его и изобразил Готфрид Август Бюргер в книге «Удивительные путешествия барона Мюнхгаузена». А далее уже всерьез присматривались к Гоголю и Тургеневу, а в ХХ веке началась учеба у Толстого и Достоевского, а кончилось учебой нацистов у большевиков. Но вернемся и к благородным оттенкам любви к России у представителей германской культуры.

Великий австрийский поэт Райнер Мария Рильке сказал как-то, что Россия граничит не с другими странами, а с Богом. «А в России замечают это соседство?» [8] — спрашивает ошалело собеседник. Рильке уверяет, что так оно и есть. Потрясение Россией — так можно обозначить ощущение Рильке, видевшего в России как пространство подлинного искусства, так и пространство сакральное. Мало кто, кроме него, осмелился позитивно сравнить Христа и Достоевского. В письме Альфреду Шэру (1924) он писал: «С первой же моей поездки в Россию (1899) и со времени овладения русским языком я быстро и без затруднений смог почувствовать очарование Пушкина и Лермонтова, Некрасова и Фета и испытать воздействие многих других… Но после этих решающих встреч положение изменяется настолько основательно, что проследить дальнейшие влияния представляется абсурдным и невозможным: они бесчисленны!» [9] Все же еще одну фразу из письма (1901), обращенного к А.Н. Бенуа, не могу не привести: «Незабываемые явления и великие примеры — Иисус Христос и Достоевский» [10]. Когда-то, желая унизить Христа, Ницше сравнил его с «идиотом» из романа Достоевского. Здесь, как видим, совсем иная коннотация.

* * *

Существенна, однако, и близость исторической судьбы двух культур. И Германия, и Россия считались пограничными странами по отношению к Западу, Германия училась у Запада (у Франции и Италии, прежде всего), Россия суммировала немецкий интеллектуальный опыт. Шеллинг и Гегель, Фейербах, Маркс, Ницше — все это этапы русского усвоения европейской культуры. Но и в литературе шел аналогичный процесс. Влияние Гёте, Шиллера, Гофмана на русскую литературу трудно переоценить.

Скажем, для Достоевского эти художники весьма много значили. Об использовании образов Шиллера в его произведениях писалось немало. Не раз также отмечалось, что тема двойничества, впервые столь резко обозначенная в европейской литературе Гофманом, была воспринята Достоевским именно от него. Об этом писали исследователи не только Достоевского, но и немецкого романтизма. Сам Достоевский вполне открыто признавался в любви к Гофману: «Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман, русский и немецкий (то есть непереведенный “Кот Мурр”). <…> Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека» [11]. Аполлон Григорьев даже видел в Достоевском второго русского Гофмана. Достоевский, как известно, оказался совсем другим, но точки их пересечения столь значительны и выводят нас на такие мирового масштаба культурно-исторические явления, что этот ранний интерес Достоевского к Гофману стоит отметить.

Вспомним «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля, которая для русских путешественников словно создавала некое магическое поле: не было знаменитого русского, который бы не высказал своего к ней отношения. Надо сказать, что в культурно-историческом смысле Дрезден и впрямь можно назвать родиной «Сикстинской Мадонны». Именно в этом немецком городе, а не в церкви монастыря Piacenza, где она провисела 300 лет, пока не была в 1754 году куплена саксонским курфюрстом Фридрихом Августом III и доставлена в Дрезден, она обрела свою всемирную известность. С 1855 года картине было выделено специальное помещение. В начале XIX века молодые немецкие романтики открыли для себя Ренессанс — и картину Рафаэля. 300 лет (с 1512 года) практической безвестности и затем — мировой триумф. В сущности, повторилась судьба Шекспира, которого вроде бы и знали, но которого открыли миру Гердер и Гёте. И именно немец Гёте научил Европу, а затем и Россию, любить Шекспира. А немецкие романтики возвеличили дотоле малоизвестную картину Рафаэля.

Тургенев полагал, что отъезд на Запад укрепил и выстроил его душу. Короткоумную мысль изумляло, почему именно западник Тургенев оказался наиболее тонким и точным угадчиком русской жизни и ее типов. Он «был “западник”… — писал удивленно Николай Михайловский, — но это не мешало ему быть гордостью русской литературы» [12]. Сам Тургенев, напротив, считал, что он сумел создать нечто не вопреки, а благодаря тому, что он европеист, или, по словам его письма 1862 года Герцену: «Я все-таки европеус — люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал в молодости» [13]. Потому прежде всего, что из Европы пришла идея свободы, без которой не состоялось бы и русское искусство. В конце 60-х годов Тургенев, в очередной раз отстаивая благотворность европейской цивилизации, раскрепощающей душу и ум человека, писал об этом так: «Отсутствием подобной свободы объясняется, между прочим, и то, почему ни один из славянофилов, несмотря на их несомненные дарования, не создал никогда ничего живого… Нет! без правдивости, без образования, без свободы в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории, — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя» [14].

Идейной опоры для своего творчества в окружавшей его российской жизни писатель не находил тогда: «Почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя “всех и вся”, даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в “немецкое море”, долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился “западником” и остался им навсегда» (Соч., т. 11, с. 8). Обретенное самосознание позволило ему найти и общественно-художественную позицию, с которой он мог понять и оценить явления русской жизни. На Западе он поверил в себя и в Россию. Ибо западничество, как пишет краковский исследователь Василий Щукин, один из крупнейших специалистов по этой проблематике, «выражалось не в презрении к России, а в отрицании ее отсталости и патриархальности: оно было во многом утопической и, без всякого сомнения, оптимистической верой в будущее русского народа, которому суждено было, по мнению западников, стать одной из ведущих культурных наций Европы и всего мира. Это и есть тот самый западнический взгляд, благодаря которому Тургенев написал “Записки охотника” такими, каковы они есть» [15].

Удивление современников (как же он остался русским писателем!) Тургенев сознавал, но считал, что именно западничество есть немаловажная, а то и определяющая тенденция русской натуры. В рассказе «Хорь и Калиныч» (своего рода увертюре тургеневского творчества) он пишет, что из своих бесед с русским мужиком вынес одно убежденье — «убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай, а откуда оно идет — ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов». Именно этой способностью к усвоению чужих смыслов русский народ относится к европейской культуре, выросшей на усвоении греко-римского наследства. Но для художника этот культурный билингвизм, состояние, я бы сказал, находимости-вненаходимости в своей культуре, то есть способность чувствовать себя представителем своей культуры и одновременно способность взглянуть на нее со стороны, с высшей или по крайней мере равной точки зрения, и создает художественное, бинокулярное зрение, позволяющее увидеть и понять свое родное. Не могу здесь не согласиться с весьма точным наблюдением Николая Вильмонта: «Вторжение инородного начала (расового или культурно-сословного) обычно только и делает большого человека полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый пример — Пушкин, потомок “арапа Петра Великого” и правнук Христины фон Шеберх» [16]. Но именно Пушкина Гоголь называл единственным явлением русского духа. Все вышесказанное объясняет и поразительную русскость «европейца» Тургенева.

Однако почему писатель окунулся именно в «немецкое море»? Более того, почему Тургенев, уже пожилым человеком, написал: «Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не чтить ее как мое второе отечество» (Соч., т. 10, с. 351)? Действие многих его повестей и рассказов, как мы знаем, происходит в Германии. У Тургенева практически нет художественного текста, где в том или ином контексте не возникла бы немецкая тема: в виде ли персонажа-немца, разговора о немецкой философии, чтения немецких стихов, сообщения героев о поездке в какой-либо германский город (даже простонародный персонаж из «Постоялого двора» ходил в «Липецк», то есть в Лейпциг), впервые в русской литературе употребленного того или иного немецкого слова, которое впоследствии становилось фактом русского языка…

Два года в Берлине, изучение философии Гегеля в те годы дорогого стоили. Именно в Берлине Тургенев заводит дружеские связи с российскими интеллектуалами, которые в дальнейшем приобретут мировую и историческую известность, а многие станут персонажами его романов, — с Михаилом Бакуниным, Тимофеем Грановским, Николаем Станкевичем. Затем он входит в круг Белинского, Герцена, Аксаковых, пропуском в эти слои духовной элиты России служит молодому человеку немецкая философия. Тургенев был принят за своего в этих философских кружках «Молодой России», несмотря на свою молодость. Вообще Германия и прежде всего Берлин были Меккой молодых русских дворян, пытавшихся расширить кругозор и понять мир. «Ты в Берлине! — восклицал Станкевич в письме к Грановскому. — Ты достиг цели твоего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду!» [17] Таким образом, благодаря Германии Тургенев очутился в эпицентре духовно-идейной борьбы своего времени. Факт биографический, но много дающий для понимания духовной атмосферы в России второй четверти XIX века. Пушкин первым нарисовал такого, непохожего на своих соотечественников, русского дворянина, который из Германии «туманной привез учености плоды», при этом был «поклонник Канта и поэт». Если мы заменим Канта Гегелем, то перед нами вместо Владимира Ленского возникнет реальный молодой человек — Иван Тургенев, один из многих. Приехавшие из Германии, эти молодые люди меняли духовную атмосферу России, из их среды вышли славянофилы и западники, «зачинатели нашей интеллигенции, патетики и энтузиасты не хуже, а яростнее немецких студентов» [18].

Как видим, частная жизнь писателя напрямую связана, как бы перетекает в его творчество, которое уже — неотъемлемая часть культуры. А дальше были у Тургенева годы жизни в Баден-Бадене, письма любимой женщине Полине Виардо, писанные по-французски, но все самые интимные и ласковые слова — по-немецки; видимо, для него именно на этом языке звучал непосредственный голос страсти. Он обмолвился при этом в «Дворянском гнезде», что на французском говорят все светские люди, но по-немецки — только люди образованные. Впрочем, чем выше духовность, тем глубже может быть падение в низменность и пошлость — от общеевропейского духа Гёте к дикому национализму лавочников и военных. Об этом облике любимой страны он тоже написал. Почему, однако, из всех европейских стран именно Германия оказалась в сфере внимания русских интеллектуалов, в том числе и Тургенева?

Когда-то Немецкая слобода была изолированным островком в море русской жизни. Начиная с Петра I, немецкая культура, немецкая технология, немецкое военное искусство, немецкая наука, немецкий стиль правления, да и просто сами немцы, оказавшиеся на всех ступенях общественной пирамиды — от царской семьи и царского двора до пекарей, булочников, сапожников, управляющих имениями, — стали постоянным элементом русской жизни. К середине XIX века «немецкая тема» поляризовала позиции русских мыслителей. Так, друзья Тургенева Герцен и Бакунин видели в этом обстоятельстве бедствие для России, искажение ее внутренней сущности; тургеневский друг и соперник писатель Гончаров, напротив, полагал наличие немцев благом для воспитания русского характера, введения его в цивилизованное русло. Именно немцы, а не, скажем, французы, стали проблемой русской культуры, хотя галломания российских дворян хорошо известна. Однако, по справедливому наблюдению Герцена, и галломанией русское образованное общество было обязано немцам, немецкой галломании, а именно Екатерине II: эта «немка… была офранцужена, выдавала себя за русскую и стремилась заменить немецкое иго — общеевропейским» [19]. Но вслушаемся в это словечко — «общеевропейским». Немцы искали именно общеевропейского смысла, будучи сами окраиной Европы и европейскими маргиналами, чтобы ухватить ведущую тенденцию западной цивилизации. Немецкая философия, писал Н. Берковский, «обдумывала, приводила в логический порядок немецкие дела в связи с делами всей Европы» [20].

Для России, много дальше Германии отстоявшей от Европы, оторванной от нее исторически (татарским нашествием) и конфессионально, уровнем цивилизации, но вместе с тем искавшей путей возвращения в европейскую семью народов — при этом в качестве самостоятельной культурной единицы, — немецкий опыт приобретал особый смысл и значение. Германия и в географическом, и в практическом, и в духовном отношении была тем соседом, который способствовал проникновению в Россию европейской системы ценностей. На этом пути возникали и германофилия, и германофобия — в зависимости от принятия или неприятия европейских идеалов и образа жизни. Для Тургенева Россия — законная часть Европы: «…мы, русские, принадлежим и по языку, и по породе к европейской семье, “genus Europaeum” — и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии, должны идти по той же дороге» (Письма, т. 5, с. 126). А в другом письме еще резче: «Россия — не Венера Милосская в черном теле и в узах; это — такая же девица, как и старшие ее сестры — только что вот задница у ней пошире… и так же будет таскаться, как и те» (там же, с. 124). В России, отсталой не только культурно-образовательно, но и экономически (в отличие от экономически развитой Германии), потребность скорейшего усвоения европейских плодов стала в известном смысле проблемой ее дальнейшего существования. И в немецкой философии, ухватив ее общеевропейский смысл, русские интеллектуалы искали своего рода отмычку, открывающую для России дверь в Европу. Причем нужно учесть, что Германия тогда рассматривалась либо в идеальном или даже идеализированном виде — через гегелевско-шеллингианскую философию, поэзию Гёте и Шиллера, музыку Баха, Брамса, Бетховена, — как носитель духовности и прогресса, либо как воплощение всевозможного зла для России — прежде всего имперскости, монархизма, бюрократизма и антирусских тенденций, стреноживающих исконный русский духовный склад. Забывалось, что и сама Германия еще далеко не цивилизовалась и тоже ищет свои — особые — пути в европейское сообщество (эти поиски «особого пути» привели к грандиозной катастрофе гитлеризма в ХХ веке).

* * *

Для Герцена, для славянофилов, для Бакунина все немецкое — смертельный яд, убивающий русский дух. Выученик Гегеля, Бакунин не хочет помнить про это, как варвар, не испытывающий благодарности к своим учителям: «…Мы обязаны немцам, — писал Бакунин, — нашим политическим, административным, полицейским, военным и бюрократическим воспитанием, законченностью здания нашей империи, даже нашей августейшей династией» [21]. И резюмировал: «Это было, по-моему, величайшим несчастьем для России» [22].

Не забудем очень характерный эпизод из жизни Бакунина, о котором Герцен рассказывал едва ли не с восторгом. Бакунин волею судеб оказался руководителем майского восстания 1849 года в Дрездене, где проявил себя незабываемым образом. По воспоминаниям Герцена, Бакунин как бывший артиллерийский офицер учил военному делу поднявших оружие профессоров, музыкантов и фармацевтов, советуя им «Мадонну» Рафаэля и картины Мурильо «поставить на городские стены и ими защищаться от пруссаков, которые zu klassisch gebildet, чтобы осмелиться стрелять по Рафаэлю» [23]. Достоевский на ту же тему написал потом роман «Бесы», где в образе Ставрогина сошлись два человека с дьявольской эстетикой — Бакунин и Герцен, два богатых барина со склонностью к экспериментам над ближними. Но если о Бакунине держалось упорное мнение о его мужской неспособности, то Герцен, напротив, славился очевидной склонностью к эротическим необычностям (увел у ближайшего друга его любимую жену и т.п.). Таков и Ставрогин, соблазнивший практически всех героинь романа «Бесы».

Что же за текст Бакунина так понравился Герцену? За несколько лет до дрезденского восстания Бакунин вполне отчетливо выразил свое кредо. В 1842 году Бакунин опубликовал под псевдонимом Жюль Элизар работу «Реакция в Германии», где был сформулирован неожиданный для европейской культуры принцип: «Дайте же нам довериться вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно созидающий источник всякой жизни. Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть» [24]. Итак, все отрицающий дух, т.е. дьявол, породил страсть разрушения, которая есть творческая страсть. Надо ему следовать. Может быть, впервые на европейском языке разрушение получило теоретическое обоснование, причем высказанное публично, более того, разрушение именовалось творчеством. Это была другая красота. Можно назвать ее ставрогинской, где красота видится в нарушении норм.

Этот преступный эстетизм в отношении Герцена к общественной жизни в России очень хорошо увидел Борис Чичерин, блистательный историк, как и Герцен, выученик гегелевской философии, но прочитавший ее не как «алгебру революции», а как путь к реальной, обеспеченной всеми средствами свободе личности. Он обращался к издателю «Колокола» в 1858 году: «Вы <…>, стоя на другом берегу, со спокойной и презрительной иронией указываете нам на палку и на топор как на поэтические капризы, которым даже мешать неучтиво. Палка сверху и топор снизу — вот обыкновенный конец политической проповеди, действующей под внушением страсти! О, с этой стороны Вы встретите в России много сочувствия!» [25] Путь Герцена вел к социальным катастрофам, которые весь ХХ век губили Россию, изолируя ее от исторического процесса, смысл которого, по словам герценовского учителя немца Гегеля, «есть прогресс в сознании свободы, — прогресс, который мы должны познать в его необходимости» [26]. В попытке не обогатиться, а отказаться от немецкого влияния Бакунин и Герцен были не одиноки. Кажется, герценовские инвективы были восприняты Толстым. Путешествуя по Европе, граф общается с Герценом, резко критически относящимся к немцам, считающим их главной опасностью для России: от «немцев при детях <…> до немцев при России — Клейнмихелей, Нессельроде, Бенкендорфов, а над ними олимпийский венок немецких великих княжон с братцами, дядюшками, дедушками» [27]. Такое отношение к немецкому элементу в России не могло не сказаться и в оценке великой европейской классики.

Известно, что Лев Толстой не принимал Шекспира. Но замечал ли кто, что, браня Шекспира, он не просто отрицал эстетику елизаветинского драматурга, но — полемизировал… с Гёте, с которым состязался всю жизнь: «До конца XVIII столетия Шекспир не только не имел в Англии особенной славы, но ценился ниже других современных драматургов: Бен Джонсона, Флетчера, Бомона и др. Слава эта началась в Германии, а оттуда уже перешла в Англию. Случилось это вот почему. <…> Гёте, бывший в то время диктатором общественного мнения в вопросах эстетических <…>, вследствие совпадения своего миросозерцания с миросозерцанием Шекспира, провозгласил Шекспира великим поэтом. Когда же эта неправда была провозглашена авторитетным Гёте, на нее, как вороны на падаль, набросились все те эстетические критики, которые не понимают искусства, и стали отыскивать в Шекспире несуществующие красоты и восхвалять их. Люди эти, немецкие эстетические критики, большей частью совершенно лишенные эстетического чувства…» [28] Можно поневоле вспомнить Пушкина: «Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т.п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюминиля или “Историей” г. Полевого, и на него смотрят с презрением. Хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего» [29]. Менее всего Толстого можно назвать глупцом, не говоря уж о фантастической обширности его познаний и безусловной гениальности. Просто в его полемике были доведены до предела антиевропейские тенденции русской культуры.

Ортега-и-Гассет называл Гёте патрицием культуры, наследником всех культурных ценностей мира: «Гёте — патриций среди классиков. Этот человек жил на доходы от прошлого. Его творчество сродни простому распоряжению унаследованными богатствами» [30]. В контексте этого рассуждения посмотрим, что Толстой выступает за «пролетаризацию культуры» (термин Ортега-и-Гассета), отказываясь от всякого культурного наследия — от науки, искусства, Церкви, армии и государства. В трактате «Что такое искусство?» к рассудочным, выдуманным произведениям он отнес произведения «греческих трагиков, Данта, Тасса, Мильтона, Шекспира, Гёте (почти всего подряд)» (XV, 141). Такой отказ от ценностей культуры и цивилизации, желание свести потребности человека к минимуму, приводили великого моралиста к самым потрясающим и, как ни парадоксально, антигуманным и антиморальным выводам. В «Крейцеровой сонате» (где, кстати, он обвиняет немца Бетховена в пробуждении неконтролируемых жестоких эмоций) Толстой призывает человечество перестать размножаться. Чехов увидел в этой позиции самодурство: «Толстой отказывает человечеству в бессмертии, но, Боже мой, сколько тут личного! <…> Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь» [31].

Однако, скажут, Толстой землю пахал, сапоги тачал, призывал к ненасилию, т.е. одна из его жизненных позиций — стать малым (неслучайна ведь его нелюбовь к общепризнанным великим людям — Наполеону, Гёте и т.п.). Но быть самым малым тоже можно понять как дьявольский соблазн. В дневнике 1906 года есть такая странная запись: «Есть большая прелесть, соблазн в восхвалении, в пользовании славой, но едва ли не большая еще есть радость в самоунижении» (XXII, 227). Но совместим ли соблазн быть малым с яростной проповедью, которую слушают миллионы? Зачем на бунт против преимуществ цивилизации призывать толпы? Неслучайно испанский философ, говоря о восстании варварства, отказывался предать цивилизацию, говоря, что в отказе от своего высшего предназначения видно дьявольское: «Люцифер был бы не меньшим мятежником, если бы метил не на место Бога, ему не уготованное, а на место низшего из ангелов, уготованное тоже не ему. (Будь Люцифер русским, как Толстой, он, наверно, избрал бы второй путь, не менее богоборческий.)» [32]

Заметим, что тенденции эти существовали наряду с пониманием важности немецкой культуры для мыслящих русских людей, которым, по замечанию Николая Шелгунова, «открыла умственные очи Германия — туманная, но умная и патриотическая» [33]. И тут тургеневское восприятие немецкого присутствия в русской духовности сыграло немалую роль. Постоянное участие немецких персонажей, идей, тем и мотивов в произведениях Тургенева явилось своего рода «подсветкой» (если использовать театральный термин), необходимым и неизбежным сравнением, позволяющим яснее и отчетливее разглядеть особенности российской действительности, поставив ее в актуальный философско-исторический контекст, который переводил все факты и описания почвенного российского быта в символы исторического всемирного бытия. Недаром Дмитрий Мережковский в 1915 году (когда шла война с немцами) написал: «Мы еще вернемся к Тургеневу» [34].

Было всякое в отношениях двух стран и культур.

Были страшные войны. Но дело культуры как раз в том, чтобы преодолевать политику. Скажем, в период Первой мировой войны, когда шли повсеместные отказы от всего немецкого, даже Петербург лишился своего имени, то, помимо Мережковского, великая русская поэтесса Марина Цветаева, ненавидя всяческий милитаризм, написала стихотворение «Германии» — о немецкой культуре:

Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам,
Ну, как же я тебя оставлю?
Ну, как же я тебя предам?

И где возьму благоразумье:
«За око — око, кровь — за кровь»,
Германия — мое безумье!
Германия — моя любовь!

Ну, как же я тебя отвергну,
Мой столь гонимый Vaterland?
Где все еще по Кенигсбергу
Проходит узколицый Кант,

Где Фауста нового лелея
В другом забытом городке —
Geheimrath Goethe по аллее
Проходит с тросточкой в руке.

Ну, как же я тебя покину,
Моя германская звезда,
Когда любить наполовину
Я не научена, — когда, —

— От песенок твоих в восторге —
Не слышу лейтенантских шпор,
Когда мне свят святой Георгий
Во Фрейбурге, на Schwabenthor?

Когда меня не душит злоба
На Кайзера взлетевший ус,
Когда в влюбленности до гроба
Тебе, Германия, клянусь.

Нет ни волшебней, ни премудрей
Тебя, благоуханный край,
Где чешет золотые кудри
Над вечным Рейном — Лорелей.

Москва, 1 декабря 1914

* * *

Интересно, что после Октябрьской революции немцы решили, что именно Россия осуществила давнюю мечту Европы, создала социализм, о котором мечтали многие, в том числе и немецкие мыслители. Советская Россия стала страной паломничества. В 1922 году Вальтер Беньямин опубликовал очерк «Москва», в котором писал: «Как бы ни были малы знания об этой стране — теперь ты умеешь наблюдать и оценивать Европу с осознанным знанием того, что происходит в России» [35]. То есть точкой отсчета в миропонимании становится Россия. Как в XIX веке в Германию ездили Карамзин, Аксаков, Станкевич, Кавелин, Тургенев, так в ХХ веке в Москве были ведущие германские писатели и мыслители. Достаточно назвать имена Людвига Витгенштейна, Генриха Манна, Лиона Фейхтвангера. Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «при всей своей реальности СССР для чужестранца представляется иногда сказкой» [36]. Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937».

Правда, был еще Артур Кёстлер, который сказал вслух и печатно все, что увидел, пережил, понял (в романе «Слепящая тьма»). И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел ее изнутри — и не промолчал. Испытавший когда-то, как и мэтр, «доверие к идее», он именно поэтому увидел, что она отнюдь не «претворена в действительность» [37], как показалось Генриху Манну. То, о чем Кёстлер писал, было в свое время его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. И после страшной Второй мировой войны, после разоблачения (точнее сказать, раскрытия) преступлений режима, который казался столь светлым и несущим миру счастье, книга Кёстлера и подобные ей помогали нам свести концы с концами, чтобы нравственно и психически выжить. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенном как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причем решенная художественными средствами. И снова странная, но глубокая связь России и Германии сказалась в этом романе. Та глубинная культурная связь, которая преодолевает социальные и политические катастрофы.

И влияние Гёте, несмотря на нелюбовь к нему Льва Толстого, питало русскую культуру — от Достоевского (где черт Ивана Карамазова создавался, конечно, с учетом Мефистофеля Фауста) до Михаила Булгакова, где Воланд в «Мастере и Маргарите» именует себя немцем, а весь роман пронизан образами немецких романтиков. В свою очередь, Томас Манн признавался, что «Доктор Фаустус» создавался под сильным воздействием «Братьев Карамазовых» Достоевского (все тот же разговор с чертом). Так что взаимовлияние немецкой и русской культуры, как показывает опыт уже многих столетий, только обогащало эти две культуры.


Примечания

1. Павлов-Сильванский Н.П. Феодализм в России. М.: Наука, 1988. С.
2. Манн Т. Германия и немцы // Манн Т. Собр. соч. в 10 т. Т. М.: ГИХЛ, 1961. С. 322.
3. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. Духовная проза. М.: Патриот, 1993. С. 45.
4. См. на эти темы подробнее мою книгу: Кантор В. Русская классика, или Бытие России. М.: РОССПЭН, 2005. 768 с. (Серия «Российские пропилеи».)
5. Об этом см. в моей книге главу о «Подростке»: Кантор В. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского. Очерки. М.: РОССПЭН, 2010. 422 с. (Серия «Российские пропилеи».)
6. См. об этом мою статью: Кантор В.К. Немецкое русофильство, или Предчувствие нацизма (еврейская тема в повести И.С. Тургенева «Несчастная») // История и культура российского и восточноевропейского еврейства: новые источники, новые подходы. Материалы международной конференции. Москва, 8–10 декабря 2003 г. М.: Дом еврейской книги, 2004. С. 102–
7. Герцен А.И. «Москвитянин» и вселенная // Герцен А.И. Собр. соч. в 30 т. Т. II. М.: АН СССР, 1958. С. 138.
8. Рильке Р.М. Стихи. Истории о Господе Боге. Томск: Водолей, 1994. С. 116.
9. Рильке Р.М. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.: Искусство, 1994. С. 238.
10. Там же. С. 144.
11. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Т. 28. Кн. Л.: Наука, 1985. С. 51.
12. Михайловский Н. Литературная критика. Статьи о русской литературе XIX — начала ХХ века. Л.: Художественная литература, 1989. С. 239.
13. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Письма в 18 т. Т. М.: Наука, 1988. С. 131. В дальнейшем ссылки на это издание — в тексте.
14. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Сочинения в 12 т. Т. М.: Наука, 1983. С. 95. В дальнейшем ссылки на это издание — в тексте.
15. Щукин В. Русское западничество сороковых годов XIX века как общественно-литературное явление // Щукин В. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. М.: РОССПЭН, 2007. С. 122–123.
16. Вильмонт Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М.: Советский писатель, 1989. С. 49.
17. Станкевич Н.В. Избранное. М.: Советская Россия, 1982. С. 139.
18. Зайцев Б. Жизнь Тургенева // Зайцев Б. Далекое. М.: Советский писатель, 1991. С. 157.
19. Герцен А.И. Собр. соч. в 30 т. Т. XIV. М.: АН СССР, 1958. С. 156.
20. Берковский Н.Я. Эстетические позиции немецкого романтизма // Литературная теория немецкого романтизма. Л., 1934. С. 6.
21. Бакунин М.А. Кнуто-германская империя и социальная революция // Бакунин М.А. Философия. Социология. Политика. М.: Правда, С. 264.
22. Там же. С. 266.
23. Герцен А.И. Былое и думы // Герцен А.И. Собр. соч. в 9 т. Т. М.: Художественная литература, 1958. С. 355.
24. Бакунин М.А. Реакция в Германии (Очерк француза) // Бакунин М.А. Избранные труды. М.: РОССПЭН, 2010. С. 73.
25. Чичерин Б.Н. Письмо к издателю «Колокола» // Чичерин Б.Н. Философия права. СПб.: Наука, 1998. С. 368.
26. Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории. СПб.: Наука, 2005. С. 72.
27. Герцен А.И. Русские немцы и немецкие русские // Герцен А.И. Собр. соч. в 30 т. Т. XIV. М.: АН СССР, 1958. С. 148–149.
28. Толстой Л.Н. О Шекспире и о драме // Толстой Л.Н. Собр. соч. в 22 т. Т. XV. М.: Художественная литература, 1983. С. 304, 307–308. Далее ссылки на это издание в тексте.
29. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 10 т. Т. VII. М.-Л.: АН СССР, C. 515.
30. Ортега-и-Гассет Х. В поисках Гёте // Ортега-и-Гассет Х. Эстетика. Философия культуры. М.: Искусство, 1991. С. 436.
31. Переписка А.П. Чехова в 2 т. Т. М.: Художественная литература, 1984. С. 231–232.
32. Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Ортега-и-Гассет Х. Эстетика. Философия культуры. С. 342.
33. Шелгунов Н.В. Литературная критика. Л.: Художественная литература, 1974. С. 65–66, 67.
34. Мережковский Д.С. Поэт вечной женственности // Мережковский Д.С. Больная Россия. М.: Республика, 2011. С. 370.
35. Беньямин В. Москва // Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 163.
36. Манн Г. Велик образ СССР // Манн Г. В защиту культуры. Сб. ст. М.: Радуга, 1986. С. 84.
37. Манн Г. Единственное утешение // Там же. С. 47.

Комментарии