Политическая философия: большая инвентаризация

Общий очерк будущего: мир игры с нулевой суммой

Профессора 31.05.2017 // 2 036

Материалы совместного проекта Gefter.ru и Электротеатра «Станиславский»: лекция ординарного профессора НИУ ВШЭ Александра Фридриховича Филиппова (7 декабря 2016 года).

Сергей Васильев: Я коротко скажу, что в театре для того, чтобы была сыграна сцена между двумя или большим количеством участников, нужен так называемый предмет, то есть то, о чем играют. В данном случае наш предмет между театром и наукой — это некое знание об обществе и даже шире, о человечестве, к которому мы идем очень разными путями. Но предмет этот есть, он один, и мы этим друг другу интересны. В этом театре театром занимаются фундаментально. Можно заниматься театром по-разному: можно очень мимолетно, ангажированно, в рамках тех или иных веяний, можно заниматься, восходя к концепциям и к корням этого искусства, — но здесь занимаются именно так. Именно так же занимаются всем, что касается знания об обществе, знания контекстов культуры, истории и политики, в интернет-журнале «Гефтер». Наверное, поэтому мы и встретились. Ирина, передаю слово вам.

Ирина Чечель: Наша идея заключается в том, что все мы в какой-то степени живем в пору политического декаданса, и выражается он в том, что политические идеи перестают создавать инициативные среды интеллектуалов. Те превращаются, совсем по Фридриху фон Хайеку, в «торговцев подержанными идеями»…

Поэтому наша цель, наша задача — попытаться порассуждать: можем ли мы так переструктурировать существующие сообщества, чтобы они заново создавались идеями? Сейчас уже сложно не видеть, что значительная часть общепринятых идей удерживает нас и не позволяет нам двигаться в будущее — фактически сами идеи уже бытуют как элементы стиля, а не мышления. Поэтому мы и предложили Александру Фридриховичу поразмышлять о том, каковы идейные линейки нашей эпохи? И что понадобится для их преодоления — новые утопии или новый прагматизм? Является ли выработка другой идейной ситуации насущной проблемой развития или можно обходиться тем, что есть, — стилизациями развития или вообще уходом в сферу дистиллированной «постправды», столь удачно изобретенной в сфере, меньше всего напоминающей интеллектуально-критическую, — сфере поиска улик в политике… Наша задача — понять, какие новые типы интеллектуалов породит будущее, если уже сейчас «политический» критик напоминает резонера?

Александр Марков: Политическая инвентаризация, которую мы сегодня начнем проводить под руководством Александра Фридриховича Филиппова, ординарного профессора НИУ ВШЭ, руководителя Центра фундаментальной социологии этого же вуза, профессора Московской высшей школы социальных и экономических наук, главного редактора журнала «Социологическое обозрение», состоит не просто в том, чтобы дать ярлыки готовой политики или даже уточнить понятия. Хотя часто цитируют как будто Конфуция о том, что исправление имен — главная задача мудреца; но на самом деле часто выясняется, что даже исправленные имена нас подводят: даже если мы поняли, что чашка — это чашка, а общество — это общество, а власть — это власть, то это ничего не дает для дальнейших действий. Более того, действия начинают двигаться, как будто бы по готовым рельсам и как будто бы этого пересмотра не было.

Та инвентаризация, которую мы проводим, есть выяснение того, как устроена инфраструктура так, что вообще ее можно проверять, поверять, а в чем-то доверять. Мы сегодня услышим не только об опыте научного недоверия, но и об опыте доверия. Имею честь передать слово профессору Александру Фридриховичу Филиппову.

Ирина Чечель: Еще одно крохотное замечание! Вот видите, я говорила об идеях, а Саша предлагает говорить о власти идей, и то, и другое, уверяю вас, сфера и предмет деятельности Александра Фридриховича Филиппова.

Александр Филиппов: У нас будет предварительно согласованный порядок действий, что какое-то время буду говорить я, а потом обязательно и достаточно продолжительное время будет оставлено для того, чтобы была возможна общая дискуссия: не только вопросы, но и, вероятно, высказывания каких-то собственных суждений. Это не лекция в чистом виде, а то, что мне было бы более приятно называть приглашением к разговору. Это первое предварительное замечание.

Второе, о чем я тоже хочу сказать специально: конечно, слово «руководство» применительно к мыслительной деятельности звучит несколько сильно. Я не претендую ни на какое руководство, и мне показалось очень важным еще раз подчеркнуть то, что было, как мне кажется, вскользь сказано в начале коллегами: что это только первое выступление. У журнала Гефтер.ру есть большие планы и на идеи, и на людей, и на мероприятия. Поэтому для того, чтобы представлять себе замысел целого, нужно, чтобы это целое состоялось. Сегодня мы делаем к нему только первый шаг.

Теперь немного о специфике того, как в принципе будет построена эта речь. Дело в том, что по своей основной специальности и по тому, что я делал основную часть своей профессиональной жизни, я историк социологии. Я занимался историей идей, но не вообще историей идей, а историей социологических идей, и немного позже от социологии перешел к политической философии. Это, естественно, влечет за собой определенные профессиональные издержки: всегда в голове больше чужих идей, чем своих собственных, и всегда, начиная речь, ты обнаруживаешь, что, пытаясь сказать что-то от себя, ты говоришь заемными словами.

Единственная профессиональная добродетель в этом случае состоит в том, чтобы поступать во время речи так же, как ты бы поступил во время написания статьи: сделать ссылку, дать цитату. Это полезно, вообще говоря, в просветительских целях, но это полезно также и для того, чтобы высказаться точнее: с одной стороны, опереться на авторитет, с другой стороны, расставить эти авторитеты таким образом, чтобы они образовали некоторый, если угодно, интеллектуальный узор, который обладает самостоятельной ценностью независимо от мысли авторов.

Почему я вспоминаю об этом с самого начала? Потому что сейчас, буквально в эти дни, я заново готовлю к печати одну очень важную публикацию (заново потому, что 25 лет назад уже она была сделана). Это перевод речи великого немецкого социолога, политического мыслителя, не состоявшегося как политический деятель, Макса Вебера. Она называлась в печати Politik als Beruf по-немецки, в русском переводе «Политика как призвание и профессия». Я думаю, что она выйдет из печати в составе небольшого сборника трудов Вебера в самом начале 2017 года [уже вышла в издательстве «Рипол классик»].

Этой речи почти сто лет, она была произнесена в 1919 году. Вебер начинает свою речь, обращаясь к слушателям, собравшимся в Мюнхенском университете, примерно так: «Сегодня по вашему желанию я должен произнести речь, которая непременно разочарует вас в нескольких отношениях». Эта цитата мне кажется необыкновенно продуктивной, я тоже хочу сказать: сегодня я произнесу речь, которая непременно разочарует вас в нескольких отношениях.

«От речи, — продолжает Вебер, — посвященной политике как призванию и профессии, вы будете ждать того-то, того-то и того-то». От речи, посвященной инвентаризации политических понятий, большой инвентаризации политико-философских понятий, вы непременно будете ждать или скорее всего будете ждать чего? Я могу предположить, что было бы оправданно ожидать следующего: есть человек, который занимается, как он только что сам о себе сказал, историей идей, а сейчас он эти идеи каким-то образом каталогизирует, представит в доступной форме, потом скажет какие из них хороши, какие плохи, и тем самым откроет все тайны мировой истории в течение неполного астрономического часа.

Вот, вероятно, все-таки именно в такой форме скорее всего я не смогу удовлетворить ожидания, если они есть; но, может быть, взамен этого я предложу что-то неожиданное или менее ожидаемое, что также будет иметь смысл для нас, для собравшихся. Я повторяю, для нас, а не для вас, потому что в данном случае я бы хотел подчеркнуть единство присутствующих. Мы здесь собрались, это холодный вечер, Москва, добрый хозяин собаку на улицу не выгонит, люди приходят, для чего?

Для того, чтобы послушать. Как говорил тот же Вебер, «здесь есть некоторая эстетика интеллектуально занимательного». Но очень важно, что послушать о политических понятиях, послушать о политических идеях. Возникает, естественно, вопрос о статусе самого такого собрания или собирания, самого такого схождения вместе ради этой цели.

Это то первое, о чем, как мне представляется, необходимо думать: что означает собираться ради такого разговора, что означает собираться ради в значительной степени информационного или информационно-развлекательного разговора? Мы не забудем, и я несколько раз буду вспоминать об этом специально, что мы находимся в театре. Значит, наше собрание в любом случае должно в некотором роде быть развлечением, без этого аспекта разговор не срабатывает. Но в чем смысл такого развлечения в разговоре о политике?

Очевидно, что если бы мы сейчас себе представили (к счастью, этого в настоящий момент нет, а может быть, к несчастью, мы можем еще к этому вернуться), что на улице за стенами этого зала происходит нечто такое, что является захватывающей нас политической действительностью, что является для нас жизненно важным вопросом, мы должны пойти и что-то делать, хватит разговоров, то могли бы мы тогда себе сказать: хватит разговоров, нужно что-то делать. Пришла пора делать, пришла пора претворять какие-то идеи в действительность; а если идей у нас в тот момент нет, то тем хуже, мы все равно пойдем и сделаем, потому что больше нельзя — нельзя терпеть, нельзя откладывать, нельзя размышлять. Возможно ли такое?

Да, такое происходило неоднократно в истории разных стран, неоднократно также в истории нашей страны, когда откладывались размышления и начинались действия. Потом наступали другие эпохи, когда действия оказывались по каким-то причинам нецелесообразными, невозможными, бессмысленными, — и эти эпохи не всегда оказывались эпохами размышлений; но по крайней мере сейчас они такой эпохой оказались.

У меня буквально неделю назад был разговор с одним моим бывшим учеником, который стал довольно известным преподавателем, автором, можно даже сказать мыслителем, я просто не могу подобрать какое-то другое, может быть, более аккуратное слово. Он занимается примерно тем же, чем мы занимаемся здесь сейчас, то есть он организует такие встречи, ивенты, лекции, и он поделился со мной наблюдением, в высшей степени уместным именно для нашей встречи. Я не мог бы это так сформулировать, потому что я выступаю, но я ничего не организую. Он сказал: сейчас у образованного класса в Москве наступило интересное время — люди пришли к выводу, что ничего сделать невозможно, в политической действительности любые действия, любой активизм является сейчас обреченным. Придя к этому выводу, они сделали следующий шаг, они сказали: раз так, надо это время посвятить работе над собой, то есть надо посвятить инвестициям в себя, в образование, в участие в каких-то мероприятиях подобного рода, в посещение лекций, выставок и, естественно, также в здоровье. При этом понятно, что в общем большой разницы между посещением фитнес-центра и посещением публичной лекции нет.

Когда я объяснял своим студентам, почему они должны учить довольно противные и скучные, возможно, для них не очень важные в будущей жизни вещи, я приводил им как раз в пример фитнес-центр, велоэргометр. Я говорил: вы садитесь на этот велосипед, через полчаса у вас красная морда и пот льется; вы никуда не уедете на этом велосипеде, это заведомо очевидно, но вы приобретете какое-то количество мускулов, выносливость. Для этого же люди ходят на лекции, для этого же они участвуют в таких мероприятиях.

Но кем они оказываются тогда в отношении самой политической действительности? Ведь она никуда не девалась, что-то все равно происходит.

В то самое время — давайте сделаем следующий шаг, — пока мы тут с вами сидим, где-то какие-то люди, что называется, решают вопросы: заговорщики устраивают заговоры; люди, которые стремятся организовать какую-то политическую кампанию, не важно где, они тем не менее этим занимаются. Возможно, результат этого мы увидим через один день или через два: кто-то готовится кого-то снять, в смысле убрать с поста или назначить, кто-то перенаправляет денежные потоки, имеющие отношение к политическим событиям, в совершенно неизвестное для нас русло, но последствия этого, опять-таки, будут наблюдаться.

Итак, происходит пускай не видимое глазу сейчас, но, возможно, по своим последствиям наблюдаемое через некоторое время какое-то количество действий в точном смысле слова политических, имеющих отношение к власти, к устройству жизни больших групп людей, к тому, что будет иметь далеко идущие последствия. Это одна сторона вопроса.

А другая сторона вопроса — это те, кто сидят в зале здесь и сейчас. Вместо того чтобы организовывать заговоры, вместо того чтобы идти куда-нибудь на митинг, перенаправлять денежные потоки, кого-то подчинять или кому-то подчиняться, мы сидим и говорим. Повторяю, у этого тоже есть свой статус; нельзя сказать, что это просто некоторого рода недеяние. Если это и недеяние, то в определенной политической ситуации, в определенную эпоху, в определенный момент времени. Сам характер этого недеяния что-то говорит нам о том и как устроена сама жизнь, и как устроена жизнь некоторых сообществ.

Мы образовали некоторое сообщество, сообщество чего? Сообщество кого и чего? Кого? Тех, кто присутствует, это понятно. И сообщество чего? Сообщество, основанное на чем-то, что его объединяет.

Безусловно, с учетом того, что я уже сказал, понятно, чем оно является. Это сообщество наблюдателей или зрителей, и неслучайно зрители собрались в театре. Но это не только зрители того, что происходит и разыгрывается прямо перед ними, в данном случае — речь лектора, но это также потенциальные зрители тех политических событий, которые произойдут в каком-то будущем. Возможно, недалеком, возможно, далеком, мы пока об этом ничего не знаем.

Это и в прошлом зрители, люди, имевшие зрительский опыт, созерцавшие политическое. Это и люди, которые будут иметь зрительский опыт, будут впредь созерцать политическое. И если мы заговорили о том, что речь идет именно о политическом созерцании, политическом наблюдении, политическом зрительстве, то не стоит ли остановиться на этом подробнее?

Что значит, не стоит ли? Да, это, конечно, риторический вопрос, это тщательно подготовленный экспромт, это та позиция, первая из сегодняшних принципиальных позиций, которые я хотел бы зафиксировать. Да, я к этому подошел, может быть, слишком длинным обходным путем, но теперь я на этом задержусь дольше, чем, возможно, кому-то хотелось бы.

Откуда появляется понятие зрителя применительно к политическому? Оно появляется в нескольких случаях: в работах по политической эстетике, само собой, в работах тех, кто пытается найти одно из возможных отношений к политике, то есть перечисляет, каталогизирует отношение к политике со стороны людей. Это отношение не только деятеля, но и отношение наблюдателя, созерцателя, зрителя, и даю конкретную отсылку к конкретному автору: оно появляется у Ханны Арендт в ее лекциях по политической философии Канта, когда она пытается объяснить (не объясняет, правда, до конца), что вытекает из кантовского понимания суждений вкуса применительно к политической философии. Вытекает в частности то, что, возможно, одна из лучших позиций в отношении политического — это именно позиция зрителя.

Такого окончательного итога в этих лекциях нет, в частности, потому что они не представляют собой завершенного произведения. Это такой промежуточный итог, который мы можем смело зафиксировать вслед за Кантом и вслед за Арендт.

Но можно было бы сказать: ну что нам с того, что один политический мыслитель, один философ, Арендт предпочитала себя называть политическим мыслителем, а не философом? Мы ее называем уже теперь более охотно и более активно именно философом, который что-то говорил когда-то в каких-то лекциях. Я сейчас скажу тогда, потому что это очень важно, о другом философе, который даже не оставил своей собственной завершенной политической философии, — о Канте.

Лекция «Политическая философия Канта» Ханны Арендт — одно из незавершенных ее сочинений, которое посвящено одному из несостоявшихся сочинений великого философа. Эмпирически это так — вот человек жил, что-то писал, а потом пришел другой человек через 150 лет, даже чуть больше, что-то об этом наговорил; потом после ее смерти были изданы эти труды. Возникает, естественно, вопрос: а что нам с того, что как раз примерно опять же полвека назад (такая выстраивается линейка: 19-й год — это речь Вебера «Политика как призвание и профессия», 68–69-й годы, где-то в это время Арендт читала лекции о политической философии Канта) это было? Прошло 50 лет без малого, и сейчас речь об этом заходит у нас, что с того? Эмпирически полвека — абсолютно неубедительное основание для того, чтобы об этом говорить так подробно.

Но, как всегда, история идей обладает такой специфической особенностью, таким специфическим устройством — достаточно потащить за что-нибудь, какое-нибудь колечко из области интеллектуально занимательного, из области того, что по какой-то неведомой пока причине цепляет тебя, и вдруг вытягивается совершенно неожиданный груз. Вытянутое начинает цеплять все больше и больше и хочется говорить об этом дальше, потому что это оказывается актуальным в самый неожиданный момент. Вот вам кусок истории, маленький кусок истории, который, как мне кажется, не может никого оставить равнодушным.

Я думаю, здесь нет ни одного человека, который не знал бы имени Арендт, и нет ни одного человека, у которого бы ее имя не ассоциировалось в первую очередь с двумя вещами — с критикой тоталитаризма, огромной книжкой, в которой она его критиковала, и с книжкой про Эйхмана, где она рассказывает про то, что человек может быть на службе добрым служакой, а при этом заниматься тем, что убивать, причем не просто убивать одного-двух-десять-тысячу, а решать еврейский вопрос таким образом, что потом его имя становится нарицательным. Это один из авторов этого знаменитого «эндлёзунга», эйхманизм — это слово, которым характеризуется человек, у которого что-то произошло с устройством и с сопряжением мышления и морального суждения так, что он не умеет думать до такой степени, что не понимает в моральном смысле, какое страшное зло он творит, — это то, что мы все знаем.

Но Арендт далеко не всегда писала только такие вещи, пусть спорные, но связанные исключительно с общегуманными представлениями о ценности жизни, о необходимости отдавать себе отчет в том, не совершаешь ли ты злодеяний, и другие столь же замечательные вещи. За 25 лет до того, как она написала или, точнее говоря, прочитала курс лекций о политической философии Канта, она была совсем другой: она писала публицистические антифашистские статьи, она участвовала во многих важных делах конкретной политики, она написала в 43-м, по-моему, или в 44-м году статью — очень коротенькую, которую я на протяжении последнего года в разных аудиториях цитирую неоднократно, потому что эта статья от меня не может отцепиться, она глубоко пронзила мне сердце. Это очень короткая статья, она называется «За честь и славу еврейского народа»; посвящена она восстанию в Варшавском гетто. Это восстание продолжалось не день, не два, там все это продолжалось довольно долго, оно не имело никаких перспектив на победу и действительно закончилось поражением: те, кто в нем участвовали, не просто погибли, а многие погибли мучительной смертью. Тем не менее, Арендт пишет об этих людях с восхищением, почему?

Ответ — в самом заголовке этой статьи: потому что появились, говорит она, в нашем языке слова, которых еврейский народ не знал с эпохи Маккавеев, это слова «честь» и «слава». Что такое честь и слава? На первый взгляд, вот герой, его все знают, все ему поют хвалу, все говорят, какой он молодец, и этим собственно все исчерпывается; но это на самом деле далеко не все. Почему Арендт вспоминает об эпохе Маккавеев? Потому что в Книге Маккавеев одна из великих битв, в которой был прославлен Иуда Маккавей, впервые, как говорят богословы, употреблено слово «слава» не применительно к Господу, а применительно к человеку. То, что человек оказался победителем, безусловно, не было бы возможно без божьей помощи, но впервые именно человеку, его усилиям, его героизму, его военному таланту воздается такая дань, чтобы слово, повторяю, используемое до сих пор только по отношению к Богу, было применено к человеку. Что такое слава Господня — это сложный богословский предмет, по поводу которого богословы спорят.

Когда Арендт хватается за это слово «слава», она в течение лет 15 очень много пишет о том, что такое слава. Ради славы люди делают невероятные вещи, слава является, как она говорит, принципом человеческого поведения. Это значит, что это не какой-то простенький мотив, то есть я твердо знаю, что сделай то-то и будет тебе репутационный прирост, что ты себе заработаешь сколько-то очков и тебя будут тогда все любить, уважать и говорить, какой ты молодец. Нет. Слава, говорит она уже впоследствии, опираясь на других авторов, таких как Монтескьё, — это один из принципов человеческого поведения. Принцип — это не то, что может выступить как прямая цель поведения, или не то, что может выступить как причина поведения. Это не то, что за поведением, не то, что предшествует ему, не то, что перед поведением, то есть не то, что является простой целью. Принцип — это то, что организует поведение, то, что делает его понятным, то, что позволяет выстроить целую цепочку действий; вот что такое слава.

Еще раз повторю, она говорит об этом где-то с 43-го года лет 15, потом что-то происходит, она перестает об этом говорить. Что происходит? В начале 60-х годов Арендт говорит в книге «О революции» (она есть на русском языке, ее выпустило издательство «Европа», которое нам небезразлично): знаете, хотя в свое время XX век был назван веком войн и революций, но кое-что изменилось, он скорее всего остался веком революций, но он перестал быть веком войн, почему? Войны невозможны, потому что теперь есть атомная бомба и другие средства уничтожения, которые сделали невозможными традиционные войны. Раз стали невозможными традиционные войны, значит вместо людей, которые ищут славу, начинают соревноваться инженеры. Достаточно теперь инженерам пригласить группу других инженеров со стороны противника на испытательный полигон или показать им какие-нибудь экспериментальные образцы — и все, дальше ясно, кто победил, и совершенно не нужно для этого никого убивать.

Но дальше мы начинаем исследовать революцию; если мы начинаем исследовать революцию, то все прекрасно, но есть одна маленькая, как вы понимаете, неприятность — если у вас есть война, у вас есть слава. В том числе это не слава того, кто рассчитывает выжить, кто рассчитывает насладиться этой славой. Кто рассчитывает на славу, не рассчитывает на наслаждение славой, его могла бы устроить и посмертная слава в том числе, а тот, кто рассчитывает на славу и готов погибнуть, — это и есть тот самый человек, который у нее является центральным, интересным для нее политическим деятелем!

Но если у вас нет войн — у вас нет славы, если у вас есть революция — у вас нет славы, революция совсем по-другому устроена. Конечно, вы потом можете устроить пантеон героев революции, вы можете им тоже петь славу, слава героям, помните, как у Маяковского: «Слава. Слава, Слава героям!!! Впрочем, им довольно воздали дани. Теперь поговорим о дряни». Этим, собственно, кончается всякая революция. Когда вы начинаете бунт, неизвестно, чем он кончится. Если вы победите, то, возможно, через некоторое время, когда кругом будет сплошная дрянь, поэт напишет о том, что «слава героям», а если бунт не закончится ничем успешным, мятеж не может кончиться удачей, то тогда просто весь этот негатив останется негативом. Будет история бунтовщиков, будет история неудачного свержения, будет еще какая-нибудь история, эту историю напишут победители; и в отличие от истории, которую победители пишут о побежденных врагах, в этой истории ничего славного не будет. Поэтому революционеры, те, кто устраивают бунты, в принципе могут сражаться за что угодно, но только не за славу.

И дальше, естественно, если мы делаем этот шаг, мы переходим к следующему не менее важному и не менее серьезному шагу внутри этого же рассуждения; потому что эти годы проходят и мы подбираемся к тем самым лекциям по политической философии Канта, с которых я начал эту часть рассказа. Мы начинаем размышлять — а каким тогда вообще могло бы быть правильное отношение к политическому действию, каким могло бы быть правильное отношение к политической реальности?

И мы видим, что вместо того, что мы предполагали изначально или, точнее говоря, о чем речь шла изначально у Арендт, славные действия, славные деяния, готовность пожертвовать собой ради чего-то высшего внутри того комплекса политических действий, который объединяется принципом славы, вместо всего этого (а Вебер это, кстати, тоже понимал, просто мы не будем уходить в даль истории социологии и политической мысли сейчас) наступает совершенно иное время и появляется совершенно иная диспозиция — Арендт начинает ценить Канта, она начинает ценить эту способность посмотреть на дело с совершенно другой стороны. А именно человек, совершающий политические действия или участвующий в каких-то политических действиях, не знает, чем они кончатся. И добро бы он не знал только в том смысле, что он не знает, принесут ли они ему славу, но такая мелкая корысть, вообще говоря, не характерна для политических активистов; то есть у них она, безусловно, тоже есть, но ею не исчерпывается их поведение. И тогда что еще им движет? Какими бы ни были его соображения, в них нет самого главного — в них нет видения целого: он не знает, как будет выглядеть это целое, он его не видит. Именно поэтому политического деятеля Кант и вслед за ним Арендт уподобляет актеру на сцене, потому что он видит только часть своего действия, насколько бы он ни был осведомлен, насколько бы хорошо он ни представлял тот момент, пока он действует, но в особенности если эта сцена целиком просто не может быть ему видна, если действие еще не построено, если оно еще не завершено, единственный, кто знает смысл целого, — это зритель.

Получается, что здесь у нас очень важная роль или даже, чтобы слово «роль» нас никуда не уводило далеко, у нас очень важная возможность — люди, которые собираются таким образом, которые опознают в себе в первую очередь наблюдателей и зрителей, имеют уникальный шанс: тот самый шанс, о котором Тютчев говорил как о шансе человека в роковые минуты быть зрителем высоких зрелищ.

Но Тютчев ошибался, разумеется. Человек, который находится в позиции римского оратора, поздно вставшего и на дороге застигнутого ночью Рима, не видит то, что приписывает ему Тютчев, он не знает, что с капитолийской высоты он наблюдает закат звезды его кровавой, ничего подобного: он продолжает бороться и в результате он погибает, и как наблюдатель он этого еще не знает. Это знаем только мы задним числом; это неправильная атрибуция. Зрителями являются те, кто впоследствии пишут историю, скажем, империи и те, кто читают об этой истории: они знают, как это все завершилось.

Таким образом, действие оказалось менее информированным, менее полноценным и понимание происходящего менее адекватным, чем у тех, кто наблюдал за ним впоследствии, то есть наблюдал как зритель. Эта часть могла бы показаться исчерпывающей, но на самом деле исчерпывающей она не является, потому что остаются еще, по меньшей мере, два важных момента.

Самое простое, когда я изначально прикидывал, что я буду рассказывать, я думал, самое простое состоит в том, что давайте именно так и понимать замысел наших последующих лекций, последующих собраний, что мы здесь образуем некоторое сообщество зрителей, сообщество наблюдателей. Мы пользуемся уникальным шансом, который предоставлен нам историей, и предоставлен нам как раз тем, что силой обстоятельств мы оказались выключены из реальной политической жизни, из жизни деяния, из жизни поступков, из возможности влиять на что-то, и тем самым, повторяю, мы оказываемся полноценными зрителями. А что нас объединяет — это тоже очень просто, и именно это позволяет с большей надежностью, с большей уверенностью обращаться с теми категориями или с теми позициями политической философии и политической мысли, которые находятся в нашем распоряжении. Нас объединяют не политические позиции здесь собравшихся или собирающихся собираться здесь ли или в других местах, не приверженность той или иной политической философии, политической программе, и это, кстати говоря, очень поучительно и к этому я сейчас еще раз вернусь, а объединяет в первую очередь то, что объединяет всякое сообщество в таких случаях, — это сообщество вкуса.

Об этом говорил Кант, об этом говорила Арендт, и в принципе я для какого-то последующего обсуждения вбрасываю или предлагаю, выкладываю это здесь и сейчас. Сообщество вкуса — это очень интересная вещь: это то, что позволяет людям с одной стороны держаться некоторого частного суждения, но с другой стороны исходить из того, что есть другие люди с такими же частными суждениями, близкими им. Точно так же как да, мы могли бы спорить по поводу той или иной политической идеи, спорить по поводу той или иной политической позиции или даже политической философии без большой уверенности в том, что мы убедим друг друга, так мы можем спорить и по вопросам вкуса, оценивая какое-либо событие, какого-либо деятеля или какую-либо тенденцию как прекрасную или безобразную, как занимательную или скучную, как новую или старую, как оригинальную или повторяющуюся постоянно, только под новыми соусами.

Но в чем разница между интеллектуальным спором, там, где речь идет о вещах, касающихся истины, интеллектуальным же спором о вещах, касающихся вкуса? Заведомо известно, что в области вкуса убедить нельзя, в то время как в области доказательной психологически, возможно, убедить очень трудно. Но, вообще говоря, любой спор предполагает, что такое убеждение возможно, возможно указать на логические ошибки, возможно привести доказательный аргумент и так далее.

Значит, люди, уже объединившиеся по критерию вкуса, согласившиеся с тем, что их сообщество является сообществом вкуса, предполагают гораздо больше общности между собой, не доказанной, а каким-то образом иначе сконструированной, иначе ставшей возможной, чем это бывает в случаях с интеллектуальными доказательствами. Повторяю, это было то, что я хотел говорить с самого начала, и я продолжаю держаться этой точки зрения, иначе я бы не излагал ее так подробно; но сюда добавляется еще кое-что.

Незадолго до того, как у нас произошла эта встреча, я натолкнулся на одну довольно любопытную книгу: это современный автор, профессор Гарварда и литературный критик Ленс Кэрри, книга рассуждает об особенностях мышления в эпоху чрезвычайного положения и чрезвычайной ситуации. Книга берет за основу, она стартует с того же, с чего стартует Ханна Арендт, хотя она делает это через, по-моему, 40 лет или даже больше после ее работы. Это означает, что хорошая мысль не умирает, и даже если там не присутствуют необходимые ссылки, мы понимаем, откуда все это идет. Книга так же берет за основу существование атомного оружия в современном мире, она очень серьезно к этому относится, но она немножко по-другому прокладывает путь рассуждений, мне кажется, что он не будет для нас безразличен, потому что он позволяет чуть лучше понять некоторые особенности современного положения, не только нашего, но и в том числе нашего.

Она говорит: в современном мире восемь стран владеют атомным оружием, понятно, что она смотрит на вещи реалистически, то есть она не исходит из того, кто официально им владеет, а исходит из того, кто реально им владеет. Чем отличается страна, которая владеет атомным оружием, от страны, у которой нет атомного оружия? Тем, что она может себе позволит на самом деле делать что угодно, во всяком случае у себя внутри, — и с ней ничего никто другой сделать не сможет, нельзя ни к чему принудить страну, у которой есть атомное оружие. Она приводит довольно смешной и грустный пример, связанный с Индией, когда в какой-то момент дети (это было давно, еще при Индире Ганди) ходили в школу, по привычке взявшись за руки, вдруг в какой-то момент им запретили ходить в школу (это было провинциальное местечко) таким образом, и они вынуждены были ходить поодиночке, потому что по какому-то закону, который Индира Ганди выпустила в 75-м году, такое хождение, к которому они привыкли, означало образование ассоциаций, которое было запрещено: не разрешенная законом ассоциация была таким образом разрушена бдительным начальством. Конечно, можно было сказать: чушь, дичь, тем более Индира Ганди — большой друг советского народа, что же такое? Но тем не менее это действительно было.

Можете ли вы себе представить страну, которая бы, исходя из общих принципов гуманности, международного права, соблюдения прав человека и тому подобных замечательных вещей, могла бы Индию хотя бы даже тогда принудить изменить ее внутреннее законодательство в этой части, совершенно идиотское, по крайней мере в этом описании? Я не знаю, правдиво ли это описание, но я думаю, что мы уже достаточно много и долго и неприятно живем на свете и каждый из нас может про себя сказать, как один из героев Фазиля Искандера, что это был старый долго и плохо живший гад; в таком качестве в общем мы не ошибаемся.

Но если так, что является особенностью наличия атомного оружия у страны, которая им располагает? Это такая, на первый взгляд, очевидная вещь, но она нуждается опять же в хорошем проговаривании. Если у нее есть атомное оружие, не просто ее нельзя к чему-то принудить. Дело в том, что атомное оружие, даже если страна демократическая, а большинство стран, которые владеют атомным оружием, демократические, атомным оружием распоряжается большой начальник и узкая группа связанных с ним лиц, и больше никто. То есть самое разрушительное оружие, которое вообще может уничтожить миллионы людей, не говоря о сверхдержавах, которые могут уничтожить вообще весь земной шар, находится в распоряжении очень малого числа лиц; и людей, которые реально распоряжаются атомным оружием, по всему миру сейчас очень мало, тех, которые с этой самой знаменитой красной кнопкой. Демократически избранные или недемократически избранные, они находятся в удивительном чудовищном меньшинстве, если они что-то делают. Повторяю, нет никакой в мире силы, которая бы способна была что-то изменить в их поведении.

Если это так, то отсюда следующий шаг, понятно, что любая антизаконная, неважно, с точки зрения внутреннего или внешнего законодательства мира, любое нарушение вообще международных обязательств или той части международных обязательств, которые вписаны во внутреннее законодательство, как это у большинства стран на самом деле есть, и многие другие вещи в этом же роде не оказывают никакого влияния на судьбу страны и на внутреннее поведение этих замечательных по меньшей мере восьми режимов. Значит, огромное количество людей в современном мире на самом-то деле живет в условиях чрезвычайного положения либо потенциального чрезвычайного положения: то есть ситуация, в которой любая часть законодательства в любой момент может быть нарушена без каких бы то ни было шансов на исправление ситуации действиями извне, либо актуального чрезвычайного положения, если действительно оказывается по каким-то причинам важным для той или иной страны приостановить действие законов, в том числе, подчеркиваю специально еще раз, законов, которые либо прямо вписаны в Конституцию, либо вписаны в нее как оговорка, касающаяся, например, приоритета международного законодательства над внутренним законодательством.

Если мы отсюда сделаем еще один шаг, то мы поймем, что на самом деле то положение дел, которое мы застаем таким образом, — это положение дел, ничего другого, по крайней мере поначалу, кроме зрительского отношения, не предполагающее; но зрительское отношение, созерцательное отношение, этот термин современный автор, не в пример Ханне Арендт, предлагает использовать для совсем другого. Книга ее называется «Мышление во время чрезвычайного положения», и она говорит: это время, эту ситуацию, это положение дел нужно использовать не для того, чтобы просто эстетически созерцать, а для того, чтобы мыслить.

Для чего нужно мыслить? И возможно ли вообще мыслить в условиях чрезвычайного положения? Это важный момент, и еще раз подчеркиваю, чрезвычайное положение здесь нужно понимать точно, не как диктатуру, которая прокатывается железным катком по всем, расстреливает и хватает всех на улицах. Ни в одной стране, обладающей атомным оружием, сейчас такого рода диктатуры нет, такого рода непредсказуемого поведения высших властей нет. Но есть в высшей степени беспокоящее сосредоточение у верхушек власти тех решающих полномочий, которые в некоторых случаях и в некоторых странах, гораздо больше, чем в других странах, препятствуют тому, что называется делиберативной демократией: то есть демократией, предполагающей широкий процесс обсуждения, а не просто участия, скажем, в голосовании, после которого дальше уже высшие инстанции могут делать что хотят.

Так вот, при таком положении дел ставку предлагается делать снова на мышление, потому что рассуждения типа того, что, когда ты действуешь, мыслить не нужно, предложено считать неправильными. Мыслить нужно всегда и в том числе в ситуации чрезвычайщины или потенциальной чрезвычайщины: потому что, во-первых, тот, кто мыслит, говорит она, не попадает в чрезвычайное положение, потому что он заранее знает или может предполагать, к чему приведут его действия и действия других людей. Оказавшись в чрезвычайной ситуации, он, тем не менее, располагая способностью к мышлению и к рассуждению, готов принять или более вероятным образом примет более адекватные решения о том, как выбраться из этого положения, чем человек, который говорит: «что тут думать, трясти надо», и на этом завершает, возможно крайне неудачно, свои попытки разобраться в том, что же это за ситуация.

Мы имеем, таким образом, два не скажу противоречащих друг другу, но по крайней мере взаимодополняющих аспекта того, чем является отношение к ресурсам мышления. Политическая философия, политическая социология, весь интеллектуальный багаж, который связан с пониманием того, где мы находимся и что мы делаем, — это, конечно же, ресурсы мышления. Мы имеем два противоположных подхода, повторю еще раз, скорее не противоположных, а взаимодополнительных. А раз они взаимодополнительны, то они по меньшей мере побуждают нас к тому, чтобы в ситуации, когда все работает, но паралич мысли, нам возбудиться, задуматься и в этом состоянии, я бы сказал, скорее боевом и напряженном, чем расслабленном, приступить к тому, с чем нам приходится иметь дело, что мы видим, на что мы можем рассчитывать, как нам оценить происходящие изменения.

Я бы хотел очень кратко перечислить не столько базовые идеи, сколько базовые различения или проблемы, с которыми нам придется иметь дело как участникам специфического сообщества вкуса, призванным к наблюдению за целым политической реальности со стороны, но с расчетом на то, что наше мышление будет иметь определенный смысл для действия, когда возможности для этого действия предоставятся. В таком положении, в такой ситуации я бы хотел сейчас кое-что очень кратко расположить и перечислить.

Первое, как мне кажется, мы можем совершенно четко сказать, хотя просто так это не кончится и просто так это не уйдет, с этим придется еще довольно долго повозиться, — завершился, судя по всему, очень длинный исторический период, завершился эон (хотя греки эонами называли гораздо более продолжительные периоды, но наш политический эон завершился практически на наших глазах). Когда же он продолжался? Мы можем сделать два предположения: один, более краткий, продолжался примерно с 88-го года по 2015-й, 2014-й, а если более продолжительный, то, возможно, придется как раз отсчитывать с той самой нашей революции, которая произошла в 17-м году, какую бы из двух революций мы сейчас ни считали главной, это столетие действительно оказывается рубежным годом.

Что завершилось? Завершилась эпоха, которая так или иначе базировалась на связи или на предположении о существовании связи между идеей всеобщего блага, прогресса, разума и демократии.

Этот комплекс идей, в котором разум в конечном счете побеждал, будучи разумом одновременно техническим, научным и разумом социальным и политическим, обнаружил себя не то чтобы исчерпанным — оказалось, что эти вещи достаточно сильно расходятся в разные стороны. Это не является, я думаю, новостью ни для кого, и я не претендую здесь ни на какие открытия, мне казалось очень важным начать именно с этого.

Ясно, что технический прогресс никуда не денется (я не люблю слова «прогресс», от сочетания, еще моих детских времен, «научно-технический прогресс» у меня сводит скулы, но я просто не нахожу других слов). Ясно, что он никуда не денется, ясно, что он будет идти вперед, и ясно, что так или иначе в техническом смысле мы в ближайшее время будем снова заставать себя все в новом и новом мире по сравнению с тем, что было 5, 10 и 15 лет назад. То, что сам по себе прогресс не приносит счастья, — это скучно и об этом говорили очень давно, и говорили неоднократно, я бы не стал на этом как-то сосредотачиваться, потому что сейчас проблема в другом.

В течение довольно долгого времени, эти самые 100 лет по меньшей мере, считалось, что, еще раз это хочу подчеркнуть, технический разум, социальный разум и политический разум — это две стороны одного и того же разума, что наилучшее социальное устройство — это то, которое побеждает за счет в том числе технического прогресса, как Ленин говорил, «социализм победит капитализм за счет того, что там будет выше производительность труда».

В общем, судя по всему, мы будем дальше и дальше заставать такие ситуации, при которых прогресс будет происходить в странах или в местах, которые не могут быть признаны центрами наиболее разумного социального устроения, центрами политической справедливости, и так далее, и тому подобное. Такова даже та ситуация, которую мы застали чуть больше четверти века назад и которая, казалось, обещает нам столько надежд, а именно, что да, Советский Союз рухнул из-за проигрыша, в частности, в технологическом соревновании, а технологический проигрыш у него был связан с тем, что он, выдавая себя за царство разума, на самом деле таковым не являлся и был устроен куда менее разумно, чем те страны, которым он проиграл. Даже этого утешения в ближайшее время, как мне кажется, ни у кого не будет. Прогресс будет происходить в самых разных странах, в самых разных местах, которые не смогут, не захотят, не будут вынуждены, но и не будут иметь ни малейшего шанса выдавать себя за образцовые центры социальной справедливости наиболее разумного политического устройства.

Второй момент. С этой мыслью, притом что, как мне кажется, я высказываю сейчас только банальные вещи, огромному количеству людей расстаться будет очень трудно; мы будем наблюдать, я думаю, на протяжении еще многих десятилетий попытки доказать, что на самом деле в конечном счете одно другого не только не исключает, наоборот одно другое предполагает, — что в конечном счете научная и техническая мысль процветает именно там, где наиболее разумное, правильное и справедливое социальное устройство.

От этой мысли очень трудно избавиться вот почему, это второй момент, на который я хочу обратить внимание. Я связываю его с двумя категориями, которые являются центральными для устройства и политического мышления, и всей политической философии, но и, безусловно, имеют прямое отношение к устройству самой политической жизни, — это пространство и время. Поскольку я сейчас заговорю сначала о времени, чуть позже будет разговор о пространстве.

Я вижу время, я за ним слежу, я, как обещал, оставлю время для дискуссии. Смотрите, в смысле времени, поскольку проблемы возникают с понятием прогресса, о котором я сказал, то что такое прогресс? Прогресс — это то, что происходит во времени. Почему изменения начинают называть прогрессом? Потому что последующее состояние оказывается лучше, чем предыдущее. И в этом смысле научно-технический прогресс, повторяю, никуда не денется; было бы бессмысленно ввиду постоянного совершенствования техники утверждать что-то другое.

Но весь остальной прогресс исчезает, потому что исчезает масштаб прогресса, исчезает понятие того, какое социальное устройство является лучшим, какое является худшим, исчезает полностью идея социокультурной эволюции, в которой следующая ступень сложнее, лучше, более справедлива, более разумна, чем предыдущая ступень. Это уже давно на самом деле исчезло, и если это исчезло, то вот что исчезло, самое главное — исчезло будущее, исчез временной горизонт, в котором есть какая-то внятная позиция, которая должна быть достигнута, ради которой имеет смысл соединять усилия, соревноваться или делать что-нибудь еще в этом роде. Исчезло будущее — это означает, что коллективное будущее потеряло очертания, осталось только индивидуальное будущее, а индивидуальное будущее у всех одинаково — мы все умрем.

Но если мы все умрем, то возникает вопрос о смысле политического действия в отношении целевой причины, как сказал бы Аристотель. То есть понятно почему, но непонятно, ради чего. Почему понятно, то есть потому что, скажем, невозможно дальше выносить, потому что невозможно дальше терпеть, потому что ситуация, какой мы ее наблюдаем, например, оказывается в своей тенденции, в ближайших последствиях совершенно невозможной и немыслимой.

И по этой причине совершается некоторое политическое действие, но у него нет большой цели, которая бы оправдывала, например, временные трудности, неудобства, проблемы. Во время войны, например, большая цель — это победа, если войны нет, значит, нет никакой победы, нет никакого резона терпеть временные трудности. Это слово «популизм», которое сейчас внезапно выскочило, как черт из табакерки, в политическом языке, оно совершенно идиотское и бессмысленное, потому что при помощи слова «популизм» пытаются назвать то, что в Древней Греции просто называли, когда не хватало ругательств, хотели обругать какой-нибудь строй, где большинство принимает решения, «демократия». Это было ругательное слово, но когда нужно было сказать: мало того, что это демократия, это вообще толпа, охлократия.

Но в данном случае, видимо, чтобы как-то разнообразить политический язык, используют слово «популизм». Слово «популизм», еще раз, совершенно бессмысленное, но оно приобретает смысл только в одном случае: если вы являетесь экспертом и вы как эксперт знаете, как когда-то Луман говорил, что есть в политической жизни правило внимания и правило решения, они между собой не совпадают. То есть, если вы хотите привлечь внимание и привлечь людей к тому, чтобы они голосовали за вас, вы используете политическое действие по правилам внимания, а если вы хотите потом осуществлять какие-то действия уже с политической ответственностью и с эффективностью, вы используете правило решения.

Это все хорошо до тех пор, пока предполагается сословие экспертов, знающих, что правилами внимания была вызвана к жизни, например, некоторая программа, которая по правилам решения является катастрофической и гибельной. Но как раз именно эта ситуация сейчас, как мы знаем, исчезла, вместе с ней не полностью, но в значительной степени исчезла область институционализированной политической экспертизы, и что это означает?

Когда-то уже довольно давно знаменитый в те годы британский социолог, потом он стал советником Блэра, Энтони Гидденс (он получил титул барона за это дело, теперь он лорд Гидденс) говорил, что весь современный мир держится на нескольких очень важных вещах, одна из них, в частности, — это, как он назвал его, защитный кокон доверия. Мы бы подохли все, если бы мы вынуждены были проверять абсолютно все, с чем нам приходится сталкиваться; но мы доверяем — мы доверяем, что эксперты проверили, не скисло ли молоко, что эксперты проверили, не взорвется ли атомная станция, что эксперты проверили, не гибельны ли те договоры, которые наша страна заключила с другой страной, что эксперты проверили и посоветовали нашему премьеру Блэру, например, каким курсом вести страну, чтобы в ней был социальный мир, просперити и уверенное положение во всем мире, которое развивается туда, куда скажут все те же эксперты.

С атомными станциями еще вроде туда-сюда, а с политической экспертизой что-то не складывается, что-то пошло не так. Это означает, что в этой части защитный кокон доверия прорвался, если он еще прорвется во второй части, чего опасаются лучшие умы уже много десятилетий, есть подозрение, что, может быть, он так просто не прорвется, а именно мировая финансовая система, то тогда от чего он заграждает, этот защитный кокон доверия?

Гидденс говорит: от экзистенциального ужаса, то есть человек оказывается тогда один на один с ситуацией, оценить которую он не может, предвидеть которую он не в состоянии и которая готовит ему вместо надежных результатов повседневных действий сплошь неожиданности, когда из крана потечет не вода, а черт знает что, техника будет ломаться на ходу, хирурги будут пришивать ноги на место рук и так далее. Возможно абсолютно все. Я не предрекаю никаких катастрофических вещей, потому что это не мой профиль, я этими вещами не занимаюсь, это не моя специальность, я говорю о том, что означает разрыв защитного кокона доверия, что означает, в частности, обрушение институционализированной политической экспертизы, а это, естественно, как я уже сказал, связано с проблемой прогресса и времени.

Вторая проблема в этой же связи, в этой же ситуации — это проблема пространства. Если мы заговорили о времени, мы не можем не заговорить о пространстве. С этим тоже все ясно, но это должно быть проговорено окончательно: рухнула идея глобализации, причем добро бы рухнула идея глобализации в своем основании, когда бы просто страны замкнулись, международной торговли нет, международного взаимовлияния, переливания финансовых потоков не происходит, культурные или образовательные образцы не переносятся из страны в страну и тому подобное, — ничего этого не произошло на самом деле, все нормально, туризм, хотя и в более ограниченных количествах, чем раньше, существует, телевидение и Интернет являются всемирными, доллар и евро принимают за редкими исключения по всему миру, и техника, естественно, является такой же международной.

Что рухнуло тогда в глобализации? Рухнуло самое главное. Считалось, что над этой объективной стороной глобализации будет надстраиваться также сторона субъективная, мотивационная, что из людей, замкнутых в мире своих национальных культур, стран, обычаев и тому подобного, появится не единое, не солидарное мировое сообщество, более сложно устроенное, но все-таки совершенно иное, чем то, что было в мире, разделенном на враждующие между собой государства, в особенности в XX веке, веке двух мировых войн. Эта идея мирного глобального устроения всего мира, выросшего на этом гумусе всех тех объективных процессов, о которых я говорил, рухнула вместе с идеей производства все большего количества объединяющих людей по всему миру культурных, политических, образовательных и прочих образцов.

Происходит новое замыкание — замыкание внутрь национальных границ, происходит возрождение идеи государства как того ресурса, как того механизма, который оказывается самым пригодным, притом что его отмирание тысячу раз уже предрекалось, выясняется, что именно государство способно сделать то, чего не может никто другой, любое государство, даже самое маленькое, на своей признанной территории способно сделать самое главное — соединить ресурс мотивационный, который мы называем гражданской солидарностью, с ресурсом финансовым, военным и тому подобное. Это может сделать только государство — не международная организация, не организации, располагающиеся над государствами и пытающиеся им диктовать свои правила.

Это, в свою очередь, означает, что разрушается медленно и неприятным образом (и до конца она не разрушится, но у нее будут большие сложности) система международного права. Система международного права — это не просто система норм, это не просто система договоров, это система организаций, которые могут принудить к исполнению этих договоров, это система организаций, порождающих правила, порождающих нормы, порождающих всякие регулирующие акты, система организаций, которые, как замечают критики современной ситуации, никем никогда не были избраны, но при этом производят огромное количество нормативных документов и правил, с которыми вынуждены считаться люди по всему миру.

Это «вынуждены считаться» сейчас уходит, естественно, на задний план и превращается — еще не превратилось, но постепенно превращается — в то, с чем все сильнее и сильнее борются вместо того, чтобы сильнее и сильнее на него полагаться. Это означает, в свою очередь, когда исчезает система международного права, что вместе с ней исчезает (это будет все долго происходить) убедительность пространственного членения мира. Если я только что сказал, что именно государство способно к совершению определенных действий, которые не может сделать никакой другой аппарат, никакой другой союз, то дальше возникает следующая проблема, с которой также придется иметь дело, а именно система государств перестает быть убедительной и очевидной.

Основанием государств являются так или иначе гражданские общины, гражданские общины начинают образовываться медленно, но в некоторых случаях все более и более интенсивно поверх или помимо государственных границ. Это означает, что в мире пока что это выглядит так: увеличивается количество государств, которые никем не признаны; увеличивается количество выбранных по демократическим процедурам, убедительно полагающихся на определенную групповую поддержку правительств, которые имеют свои ресурсы, свои вооруженные силы, свою систему образования, иногда свои гражданские религии или какие-то другие способы соединения культуры с населением, при этом не будучи никем признанным.

Очевидно, что эта ситуация не может не привести к тому, чтобы реальность заставила посторониться эту официальную нормативную сторону мирового порядка. А если это так, то тогда, естественно, следующий шаг, то, что с точки зрения той же Ханны Арендт 50 лет назад казалось немыслимым, оказывается все более и более мыслимым, — войны перестают быть невозможными, войны перестают быть исключением, они все больше и больше превращаются в правило. Это правило оказывает свое влияние на весь образ жизни, на весь образ мысли, на то, что начинает считаться повседневностью и что исключительным положением, на те принципы, по которым идет организация в том числе и интеллектуальных сообществ. Я думаю, что я сказал достаточно на сегодня, чтобы в этом месте взять и вдруг суметь расстаться со своим изложением и предложить какие-то вещи, перевести уже в разряд обмена мнениями, потому что это то, что, как мне представляется, может оказаться предметом наших разговоров в течение открывающегося сегодня сезона.

Я еще раз это повторю в завершение в самом конце, но все-таки я хочу сказать это прямо сейчас. Я надеюсь, что наше сообщество вкуса сохранится и что нам как можно дольше удастся пробыть размышляющими наблюдателями, а не просто участниками каких-то событий, которых, возможно, лучше бы и не было в нашей жизни. Все, на этом я пока временно заканчиваю.

Сергей Васильев: Спасибо, Александру Фридриховичу большое спасибо. Поскольку я здесь отдуваюсь за театр, хочу сразу сказать, что это был просто отлично сделанный акт в некоeм театре мысли по аналогии с психологическим или, например, анатомическим театром. А дальше мы продолжим, то есть порядок сейчас такой: можно поднять руку, я передам микрофон, просьба говорить в микрофон для того, чтобы наше дальнейшее обсуждение было зафиксировано для истории. Есть ли вопросы и желание предложить реплики?

Из зала: Меня зовут Сергей Пантюков, я хотел бы уточнить один момент, который прозвучал. Было сказано по поводу коконов, по поводу устранения и девальвации экспертов, включая политических и инфраструктурных экспертов и прочее, примеров экзистенциального ужаса, что все механизмы не работают, то есть инфраструктура не работает, политика не работает, участие гражданское не работает и прочее, но при этом как бы коконы рвутся, экзистенциальный ужас и прочее. У меня вопрос такой, раз уж открытый формат и прочее, как это состыкуется с современной Россией, где все это уже есть, где инфраструктура объективно за последние 25 лет развалилась, где у людей часто нет возможности выбирать, где сидят тоталитарные губернаторы, оставляющие людей без возможности выбора и уничтожающие как таковую низовую оппозицию, необязательно партийную или даже партийную, федеральных партий, где, по сути, уничтожают единственного независимого губернатора, причем уничтожают люди разных политических лагерей, и в соответствии с этим, может ли, как показала российская практика с учетом политтехнологий, которые используются в современной России, создать защитный кокон, который бы компенсировал девальвацию предыдущих коконов? То есть этот образ, который компенсировал бы экзистенциальный ужас, который уже происходит непосредственно в виде повседневности на их глазах? Спасибо.

Александр Филиппов: Знаете, чтобы долго не отвечать, я боялся, что у меня появился в самом конце речи какой-то элемент катастрофизма, я вообще противник этого дела и хочу сказать, что был такой эпизод в самом начале 90-х годов, практически 25 лет и прошло, чуть меньше, так же была зима, Москва, только-только тогда, по-моему, год или два вступил Лужков в свою должность, и я сидел на каком-то толковище, где люди, это был 93-й, видимо, год или 92-й, расписывали друг другу ужасы, говорили: все рухнет, все к чертовой матери полетит, вообще Москва застынет, встанет и так далее.

Это как-то совершенно не согласовалось с моим опытом, и я тогда совершил совершенно неприличный поступок: я сказал, что мы сейчас отсюда выйдем, приедем домой, там будет светло и тепло, и ничего не произойдет ни сегодня, ни завтра из того, что вы описываете, ни через три месяца, ни через год, и так оно и оказалось. И сейчас, честно говоря, мне хочется ответить примерно так же, хотя у меня сейчас позиция того, кто расписывал всякие ужасы и катастрофы, я, получается, наоборот вам говорю: да нет, успокойтесь, как герой Шварца говорил, может, обойдется, может, тебя не до смерти задушат, понимаете?

Те вещи, которые я описывал, не так выглядят, как вы после этого описали; то есть можно описать очень много всяких неприятных и политически тревожных явлений, но я как человек уже довольно немолодой могу сказать, что я постоянно всю жизнь только и слышу про эти явления и про то, что они сейчас приведут страну к катастрофе. Время идет, катастрофы нет, и хотелось бы знать, где обещанная катастрофа? Поэтому смысл того, что я говорил, был немножечко другой, он был не в том, что «спасайся, диктатура», всех сейчас задавили и бедные граждане, обливаясь слезами, спрашивают: что делать?

В том-то все и дело, что очень многие структуры повседневности остаются в таком состоянии, как бы это сказать, полузатронутом, то, что в них меняется, меняется не таким образом, чтобы человек сразу опознал катастрофу и сразу знал, что с этим делать. В этом самая главная проблема, а не в том, что все обрушится моментально и как вы придете домой, батарея холодная, дом промерз, банкомат тоже промерз и денег из него не достать. Вы же сами знаете не хуже меня, что ничего этого ни сегодня, ни завтра не будет, но зачем себя пугать?

А проблема, которой мы должны озаботиться, как мне кажется, все, кто пытается обсуждать какие-то вещи всерьез, состоит в том, как же это тогда все-таки получается, что повседневный опыт говорит нам, что вроде как бы еще не край, а вся та понятийная составляющая наших рассуждений, обладающая высокой степенью нормативности, говорит, что так жить нельзя? Нормативная теория говорит, что так жить нельзя; опыт говорит, что так жить можно. Либо надо отбросить теорию, либо отбросить опыт, либо нужно понять, что с этими теориями нам не по пути, что нам нужно действительно по-другому перепродумать то, что мы на самом деле испытываем. Это собственно и есть то, к чему я призываю, не как какой-то мэтр, а как человек, приглашающий к размышлению.

Из зала: Спасибо! Белов Евгений. Я хотел про другое спросить, но ваш ответ сейчас на вопрос нашего коллеги заставил меня вспомнить слова Аумана, это нобелевский лауреат, который описывал дни гитлеровской Германии, когда он был ребенком и когда думали, уезжать в Америку или нет, все образуется, надо потерпеть. И потом последний момент: отдав все, они на последнем пароходе сумели все-таки вырваться из этого ужаса. Я просто хочу сказать, что чисто статистически мы всегда, конечно, рассчитываем на лучшее, но бывает так, что все рвется и без концов. Это просто маленькое замечание. А вообще я хотел вот о чем сказать. Вы представили нам линейную картину — сто лет или меньше, и картина меняется, демократия подходит к определенному концу, что-то пойдет другое. Я хочу просто привести из более мне близкой области, из области финансов, экономики, теорию, скажем, кризисов катастроф, поэтому я думаю, что скорее всего, опять чисто статистически, все может произойти, все может лопнуть, но чисто статистически скорее всего мы опять через некоторое время придем к этим же понятиям, потому что по-другому может быть настолько плохо, что люди будут опять искать выход из этого очень плохого состояния, и опять мы придем к тому, к чему шли, к демократии. Кстати, была такая теорема в 30-е годы, теорема Геделя, которая говорила о том, что любая формальная система, арифметика, например, при своем развитии всегда приходит в тупик и чтобы его разрешить, надо добавить новую аксиому. А демократия, если так просто образно говорить, — это очень формальная система, где много законов. Я просто помню, когда я создавал на одной из бирж устав и я просил принести мне, чтобы я мог научиться, устав Нью-Йоркской биржи, и мне принесли такую книжку и я просто, конечно, ничего не мог сделать, но попытка в демократии все расписать — это очень здорово, но всегда найдется момент, когда чего-то будет не хватать и придется переделывать.

Александр Филиппов: Я очень кратко отвечу все-таки, хотя это был не вопрос, а реплика, но мне очень хочется на нее ответить. Спасибо большое. По поводу первой части реплики: с индукцией всегда очень большие проблемы, потому что у меня, как, я думаю, у каждого из нас, есть такие собеседники, которые говорят, что ты чего, ты давай вообще, ты видишь, насколько все ужасно, давай вали отсюда, иначе ты погибнешь.

Понимаете, есть такая проблема, что мне мои некоторые в высшей степени интеллектуальные собеседники эту формулу — называю несколько вульгарно, но все ее хорошо знают, «пора валить», — в разговорах со мной использовали последние лет шесть или семь, говоря, что ты чего, не видишь что ли, вот же катастрофа? Но я не могу не сделать какого-то вывода из того, что произошло за эти семь лет, это очень важный момент, это ни о чем не свидетельствует, а на восьмой год она действительно случилась, на девятый, на десятый, но все-таки какие-то выводы мы должны из этого сделать.

Для меня самый главный вывод состоит в том, что очень многие вещи, которые, повторяю, по нормативной теории, если сделать то-то, то-то и то-то, например, в политической жизни, это приведет страну к катастрофе. Делаем эти вещи, возникает много, скажем прямо, неприятных явлений, но называть это катастрофой можно только, если ты занимаешься целенаправленной пропагандой. Я имею в виду в хорошем смысле слова, если ты политический деятель, тебе нужно себе вербовать сторонников, ты говоришь: ребята, кровавый режим ведет страну к катастрофе. И ребята соединяются под твоим знаменем и идут, правда, не знаю, что они собираются делать; но это действие в определенном политическом раскладе является вполне разумным.

Я как холодный наблюдатель на него смотрю и могу примерно себе представить, чем кончится эта пьеса: она ничем не кончится, с моей точки зрения, потому что я уже таких пьес видел несколько. Но это с меня лично и с тех, кто готов присоединиться, не снимает ответственности за думание, потому что я могу сказать, что то, что проваливаются какие-то теории, для меня не означает, что я, удовлетворенно хрюкая, говорю: ну вот видите, ваши теории провалились. А чего мне-то радоваться, если чьи-то чужие теории себя не оправдали? Должна быть какая-то концепция, которая не будет объяснять что-то, что было раньше, а которая хотя бы чуть-чуть сможет предвидеть то, что будет дальше, вот в чем вся проблема, и этого как раз нет.

По поводу второго замечания, по поводу демократии. Демократия — это такая интересная штука в современном мире, что опять же в ее нормативном виде она не работает нигде, но нет практически никого, кто готов был бы от нее отказаться. Значит, вопрос состоит не в том, чтобы сказать «о, демократия провалилась», она провалилась в ее нормативном виде, если угодно, в ее идеальном виде, а проблема состоит в том, что она собой тогда будет представлять? Опять же, это задача для думания и делания, а не задача для того, чтобы удовлетворенно сказать: ну вот, ваши прогрессистские идеалы рухнули. У меня от этого нет никакого удовлетворения.

Из зала: Здравствуйте! Тимофей Алексеев. Я хотел прояснить один абстрактный, наверное, тезис, который показался мне спорным с точки зрения своей исторической локализации. Если мы утверждаем, что сейчас социальный и политический прогресс завершен, о нем нет смысла говорить? Или он действительно будет определяться как некая линия развития, отдельная от технологического? Потому что если это второй вариант, когда мы знаем, имеем представление о социальном и политическом прогрессе и о технологическом, то кто же будет его определять? Будут ли эти самые как бы девальвированные эксперты? Потому что есть всегда внутренние режимы легитимации, справедливости социального и политического прогресса, которые чаще будут идти вровень с определением технологического прогресса в тех или иных государствах, например, или социальных движениях?

Александр Филиппов: Спасибо большое за вопрос. Как это всегда бывает, у меня было несколько проектов сегодняшнего выступления, и в одном из них как раз затрагивалась эта тема, потом я подумал, что без определения жанра встреч это будет бессмысленно, и, может быть, слишком много времени ушло именно на рассказ о жанре. Вы совершенно правы, то есть это очень хороший вопрос, и я очень за него признателен, Тимофей.

Но что я вижу, кто будет определять? Мое представление состоит в следующем, может быть, оно ошибочно. Я себе представляю через некоторое время мир очень сильно изменившимся в смысле пространственного членения, то есть в значительной степени с новыми границами. Эти границы не будут обязательно такими жесткими, какими были границы, скажем, в эпоху Холодной войны, но тем не менее они будут, эти границы будут границами реально существующих сообществ. Возможно, они не будут называться государствами, но тем не менее они будут больше определять отделение «мы» от «не-мы», то есть всякая политическая граница будет границей некоторого внятного для себя самих «мы».

И определение того, что такое хорошая жизнь, — ведь я в данном случае использую формулу Аристотеля, как известно, люди собираются вместе не просто чтобы жить, а для того, чтобы жить хорошей жизнью. Это благая жизнь, как еще иногда у нас переводят, это неотменимая составляющая правильного политического мышления, всякий раз «мы» определяем, что является благой жизнью. И в этом смысле здесь тогда это оказывается демократией, потому что именно это «мы» само для себя определяет, что есть благо, а не кто-то другой для него это определяет. И здесь возникает вопрос, вопрос действительно ключевой: должно ли это «мы» быть обязательно впереди всех в смысле научного и технического прогресса или возможны ли другие способы организации этого «мы»?

Понимаете, я в данном случае говорю безоценочно, но мы не можем себе представить некоторую, скажем, республику разбойников, которая считает, что благом является более или менее комфортабельная жизнь, которая покупается разбоем, включая, естественно, грабежи соседей, захват оружия, кражу технологий, если они нужны? Что в этом невозможного? Что мы этого не хотим? Да, мы можем сказать: этого не может быть, потому что я не хочу, чтобы жизнь была такой. А почему она не будет такой, из-за нашего нежелания? Или мы не можем себе представить, что какая-то другая республика окажется, скажем, рабовладельческой? Или мы не можем себе представить, что будут какие-то другие способы организации, которые полностью противоречат всему тому, что, как считается, навсегда и стопроцентно затвердело как собственный социальный идеал человечества?

Мне кажется, что мысль не может перед этим останавливаться, действие должно остановиться, я трепещу от одного предположения, что это произойдет, но мысль не может остановиться на этом. Вот то, что я могу сказать на этом этапе.

Из зала: Добрый вечер, Евгений Косик. У меня два вопроса, один про наблюдателя, другой про славу. Про наблюдателя: исключен ли наблюдатель из социального, потому что если нет, то он участник, а если да, то где он тогда находится? И существуют ли сообщества наблюдателей и что должно быть результатом их наблюдения, какова функция наблюдения вообще? Это первый вопрос. А второй вопрос: вернулась ли категория славы в современном мире, где опять есть войны?

Александр Филиппов: Большое спасибо, я просто не мог бы желать себе лучших вопросов, спасибо огромное. Что касается сообщества наблюдателей, я здесь, конечно, сделал одну маленькую хитрость, я даже не исключаю, что вы, что называется, в курсе и поэтому задали такой вопрос, а если не в курсе, я отдаю должное вашей наблюдательности. Дело в том, что я где-то примерно лет 10 назад очень активно занимался придумыванием собственной концепции, которую я назвал теорией социальных событий, и у меня там было такое понятие «сообщество наблюдателей», которое я определял чисто логически, я в эти подробности сейчас вдаваться не хочу, это на самом деле была очень сложная штука, основанная на совершенно других философских и логических предпосылках, чем то, о чем я говорил сегодня. Я в это время еще не читал соответствующих работ Арендт и был просто не в курсе этого. Сейчас в моем изложении, в моем языке смешались две вещи: смешался мой термин «сообщество наблюдателей» с тем, что я вычитал, в частности, из лекций Арендт по политической философии Канта, и зрителей превратил в наблюдателей.

Но, строго отвечая на ваш вопрос, я могу сказать, что поскольку мы фиксируем это сообщество как то, что существует в определенную эпоху, при определенных обстоятельствах, я мог бы привести в пример, это мне пришло в голову как раз сегодня, очередной раз я размышлял, как построить лекцию, я вдруг понял, что мне это больше всего напоминает — это мне напоминает французский салон перед Французской революцией, когда люди являются незаинтересованными наблюдателями. Отличие салона, вообще говоря, состояло в том, что туда приходили люди из разных социальных слоев, они могли различаться по имущественному положению, по сословию, по разным другим вещам, единственное — нельзя было быть скучным. И это была такая протообщественность, буржуазная общественность. Собственно, если убрать элемент политического влияния, то, что у нас сейчас формируется, та микросреда, в которой идут наши дискуссии не только здесь и сейчас, — это буржуазная общественность в точном смысле этого слова: горожане, образованные, как правило, сравнительно неплохо обеспеченные по отношению к основной массе населения, имеющие достаточно досуга, чтобы принимать участие в таких разговорах, готовые поступиться, скажем, личными религиозными, философскими или прочими убеждениями ради того, чтобы сделать возможным разговор как таковой. И это в точном смысле слова и есть место наблюдателя, как он у меня получился в рассказе.

А второй вопрос про славу. Вы знаете, я всегда в таких случаях с огромной грустью цитирую старый советский фильм «Операция “Ы”»: все украдено до нас. Я с таким наслаждением все это сконструировал, а потом я могу даже называть книжки, людей, которые, в частности, опираются на Арендт, это исследовательница, которую зовут Пег Бирмингем, хотя у нее фамилия и Бирмингем, но я не уверен, что она англичанка, я точно не могу сказать, либо англичанка, либо американка. Осенью этого года, по-моему, она еще не вышла, я ждал книгу, анонс которой я читал, и читал ее статьи, которые как раз пытаются работать с понятием славы, опираясь на Арендт и Гоббса именно применительно к современному миру. У меня с ней есть некоторые расхождения, для меня довольно важные, но, тем не менее, безусловно, работа в этом направлении идет. В мире духа ничего не бывает случайным, если ты что-то придумал, скорее всего это кто-то придумал еще, в данном случае тоже.

Из зала: Здравствуйте, меня зовут Сергей Красовский. У меня вопрос, если можно, несколько в прикладном смысле. Вы говорили о том, что вы закончили свое выступление фатально и в то же время попытались сказать, что совсем это не так, фатализм — это не ваша стезя. Однако вы упомянули о том, что экспертов, которые должны решать глобальные проблемы, в нашей действительности становится все меньше, меньше и меньше. Куда дальше? Опять же вы говорите о том, что человеческая мысль неостановима, ее нельзя остановить. Я в связи с этим о чем подумал: проживание в благоустроенной квартире гораздо удобнее, нежели проживание в землянке. Отсюда вопрос: каждый человек стремится улучшить свое состояние, то есть сущность человека, человечества в целом и прогресса как такового в хорошем смысле слова должна быть направлена на улучшение качества жизни, но в отсутствии экспертов каждый человек вместо того, чтобы приносить какие-то плоды в развитии, стремится лишь выжить. Простой пример из области школы, среднего образования. В моем детстве, я так полагаю, в вашем детстве, у многих присутствующих здесь, понятие «учиться со своими детьми», которое сейчас очень широко практикуется в школе учителями, тогда отсутствовало, то есть родители с детьми не учились, дети учились сами, и родители подсказывали, может быть, что могли. На сегодняшний день у меня четверо детей, я знаю, что это такое, и могу сказать одно, что дети сейчас не учатся, учителям удобно, когда с ними учатся родители. Опять же отсутствие экспертов как таковых: они не знают, как учить детей, каким образом их заинтересовать. И когда ребенок идет в школу в первый класс, у него глазки горят, он довольный, счастливый бежит, второй, третий — уже сложно, пятый — все. То есть опять же, я, может быть, увлекся, о наболевшем, но тем не менее вопрос: куда дальше? Отсутствие экспертов — это же есть в процессе обучения, дети-то ведь кем вырастают? Раз они не умеют мыслить, их этому не учат, они тоже не станут экспертами, и мы будем катиться постепенно вниз опять к землянкам вместо того, чтобы идти вверх. Как быть в этом отношении с действительностью? Насколько она не фатальна?

Александр Филиппов: Я думаю, что мне не стоит претендовать на экспертное знание во всех областях, как раз, например, если бы я полностью ответил в целом на весь вопрос, который вы задали, то получилось бы, что я претендую на то, что я знаю этот ответ, и это было бы как раз свидетельство того, что я нарушил самую главную заповедь — высказываться только о том, что знаешь хорошо. Понимаете, не уходя очень далеко и не делая ответ слишком длинным, так случилось, что мой отец проработал в советской системе образования очень долго, то есть он и директором школы был, заведующим гороно в большом городе, а потом занимался социологией образования как ученый. И я просто с детства знал некоторые вещи, которые для него были очень важны. И он в принципе в той советской системе был настоящий эксперт, причем эксперт очень высокого уровня, у него много опубликованных книг, которые читаются людьми до сих пор. Все его рассуждения основаны не просто на каких-то мыслях — есть у человека мысль, он ее всем рассказывает, и потом его начинают уважать — ничего подобного, это были исследования, и исследования, в том числе признанные за рубежом. Но все это имело смысл в Советском Союзе с определенными нормативно закрепленными представлениями о целях образования, о том, куда оно движется, и так далее, и тому подобное.

Сейчас ситуация полностью изменилась, еще через 10 лет она еще полностью изменится, и те нормативные представления, которые вы сейчас изложили, опять окажутся другими. Эта идея всеобщего среднего образования, которое дается обществом, поддерживается, спонсируется им, хороша для определенного времени. Мысль о том, что какое-то количество детей не получит среднее образование, меня корежит и коробит точно так же, как вас, что дети плохо учатся, меня это точно так же корежит и коробит. Но, к сожалению, наше с вами желание к тому, как происходит социальное развитие, не имеет никакого отношения, и тот способ, которым образование будет организовано через 20 лет, скорее всего будет радикально отличаться от того, каким оно организовано сейчас, и к проблеме экспертизы такого прямого отношения это не имеет, потому что вам, грубо говоря, чтобы запустить атомную бомбу в сторону вероятного противника, нужно очень ограниченное количество экспертов, а то, что при этом вокруг будут бегать бессмысленные и необразованные существа, этому никак не помешает. Извините за такой грустный ответ.

Из зала: Будьте любезны, уточните, пожалуйста, ваше высказывание о том, что прогресс в области научно-технического развития будет происходить не в странах, где наиболее развиты демократические институты, я вас правильно понял? Несколько новая мысль для меня.

Александр Филиппов: Я поясню. Нет, речь идет не о том, что это будет происходить необязательно в странах, где развит демократический институт, но надо просто смотреть. Эта связь между технологическими и научными инновациями и наиболее справедливым социальным устройством действительно скорее всего будет разорвана, потому что те страны, которые предоставляют наилучшие условия для развития науки и техники, это необязательно страны, в которых существует наиболее демократический, справедливый политический режим. Это я имел в виду, это действительно так. Мы можем по этому поводу спорить, то есть в каком смысле спорить? Говорить: вы же видите, что сейчас? Сейчас самая развитая страна в мире — это самая демократичная, во всяком случае такое закрепленное мнение существует, страна мира — это Соединенные Штаты Америки, это действительно так.

Но можем ли мы быть уверенными в том, что это сохранится или что, скажем, условием рывка Китая еще дальше и больше будет именно развитие демократии все в том же Китае? У меня на этот счет есть, честно говоря, большие сомнения. Мало того, существует же очень много достаточно примитивных, но важных рассуждений, например, касающихся устройства системы высшего образования. Демократическое устройство общества требует максимальной доступности высшего образования, а развитие высших областей знания требует в значительной степени элитарного образования. И эти два принципа, которые между собой конкурируют, с огромным трудом примиряются в жизни разных стран. Поэтому как будут обстоять дела, скажем, через 20–30–40 лет, мы понятия не имеем. То количество людей с высшим образованием, которое сейчас взялись производить в развитых странах Запада, по пути которых мы тоже идем, означает создание огромного количества проблем — производство амбиций вместо производства образования, производство претензий на работу, которой нет, производство людей, обладающих гораздо более низким уровнем реального образования по выпуске из высшего учебного заведения, чем это было в случаях с маленькими так называемыми элитарными учебными заведениями в прошлом, и много-много других проблем. Могут ли они быть решены или должны ли они быть обязательно решены на пути сохранения всех демократических достижений? Хорошо если так, но исключить, что будут выбраны какие-то другие пути, мы тоже не можем. Например, импорт и соблазнение или перекачка уже готовых специалистов из стран, обладающих меньшими достижениями в области демократии, как это, например, делают Соединенные Штаты, — это же тоже хороший путь, чем он плох? Вместо того чтобы мучиться с производством своих, надо импортировать чужих, это прекрасный способ, он тоже обеспечивает процветание в стране.

Сергей Васильев: Хотелось бы сделать реплику. Мы на самом деле говорили, разговор шел о двух областях, последней была упомянута природа нашего времени как субъективно крайне катастрофического, завершающего определенный фальц.

Я обо всем буду говорить с точки зрения театра. Знакомство с драматической литературой здесь очень сдвигает оптику и позволяет говорить, что кроме как катастрофического времени вообще никакого не бывает. Театр, а театр — это всегда некая выжимка из времени, он всегда занимается катастрофами, либо трагедиями, либо драмами и комедиями, это всегда субъективная катастрофа. То есть этот вопрос, по-видимому, можно снять вообще, все как-то да произойдет, как-то да и образуется. И тогда мы переходим к первой зоне нашего разговора о том, что это «как-то» мы здесь собрались пережить в рамках определенным образом устроенного салона или клуба, где мы будем размышлять, находясь вне политики, создавать в себе этого понимающего зрителя, либо размышлять, либо учиться это делать у тех, кто это уже умеет делать, чем мы, по-видимому, сегодня и занимались. У меня тут такое размышление: нам же все равно рано или поздно захочется выйти из салона или жизнь нас заставит выйти и начать действовать в политике, потому что бывают такие ситуации, когда это необходимо делать, да и просто копится желание. А сам по себе момент этого выхода из размышления в делание как раз субъективно очень катастрофичный. Есть исторические примеры, что бывало с интеллектуалами, которые становились политиками: весь свой багаж идеалов, размышлений и знаний, например, такие разные люди, как Павел Николаевич Милюков и Владимир Ильич Ленин, приносили в политику, они оба были первыми лицами нашего государства в какое-то время, Павел Николаевич очень короткое, и что происходило дальше? Но это такие макропримеры, на микроуровне, мне кажется, происходят те же самые процессы. Это колоссальный разрыв, по-видимому, он связан с изменением плотности времени, с тем, что это совершенно разные временные горизонты. Как раз этим, возможно, обуславливается возможность понимать извне и не понимать, но действовать изнутри.

Это все предисловие, а слово вот в чем. Театр как практика как раз исключительно этим и занимается, единственно этим, этим барьером между размышлением и действием. Это та вещь, с которой имеет дело любой автор, актер, режиссер, это просто прикладная вещь — получение действия на сцене. Почему театр этим занимается? Я думаю, потому что театр — это никакое не зрелище, а некая практика, которая как раз человечеством для того и была придумана, возможно, и как общественно-политическая практика. Задолго до появления экспертных сообществ у людей уже была возможность моделировать вопросы, связанные с политикой и с другими аспектами человеческой жизни, причем моделировать сразу в их тотальности, на всех срезах времени и на всех дистанциях действия. Поэтому размышление такое: товарищи, профессионалы в области социальных наук, когда вам хочется что-то сообщить или зафиксировать, пишите драмы или становитесь зрителями драм. Спасибо!

Ирина Чечель: Спасибо, мы заканчиваем, дав старт проекту!

Александр Филиппов: Благодарю всех.

Читать также

  • Политическая философия: большая инвентаризация

    В преддверии грозного будущего? Прогнозы Александра Филиппова

  • Комментарии