«Поругание Лукреции» как комментарий к Страстному циклу

Колонки

Чтение чтений

09.04.2018 // 465

Кандидат философских наук, культуролог. Старший преподаватель Свято-Филаретовского православно-христианского института (СФИ).

Я недавно слушала оперу Бриттена Rape of Lucretia (лондонская постановка 1987 года), которую на русский деликатно переводят как «Поругание Лукреции».

«Очень своевременная вещь» — и не для своего времени. Сейчас, с нашей новой чувствительностью к насилию, она оживает заново.

Бриттен (выбравший основой либретто пьесу Андре Обе) берет центральной темой изнасилование как таковое — обрубив историю именно в точке, где для классических историков она только начинается — там, где римский народ по призыву Брута вот-вот побежит сносить голову тирану и учреждать республику.

У Бриттена новый порядок учреждает тот, кто в сущности был соучастником Тарквиния, тот, кто толкнул камень с горы. Провокатор драмы — Юний, тот самый Марк Юний Брут, который исторически почитается первым в ряду тираноборцев и отмстителей Лукреции.

Юний — герой двойного ресентимента: сначала он мстит законному счастливцу Коллатину за свое несчастье, а потом другому — незаконному — счастливцу Тарквинию за его чудовищное счастье. Юний — как будто живая аллегория, вертящая колесо фортуны: его страсть работает на всеобщее уравнение и обнуление как единственный вид посюсторонней справедливости. И в этом смысле Юний — не Яго, не злодей, вырванный из мира: он и есть сам мир.

Два комментатора действия — мужской и женский хоры из одного человека — начинают с рассказа о том, как захватил власть нынешний царь, на совести у которого убийство жены. Таким образом, история Лукреции с самого начала обрамлена другой — вечно воспроизводящейся — историей насилия, переворота, присвоения власти (собственно revolutio) и как будто должна быть поглощена этой большой историей.

Дальше важно видеть, как Бриттен (и автор либретто Дункан конечно) разыгрывает старый сюжет.

В первом действии в разговоре трех полководцев в лагере задается уникальная и потому опасная позиция Лукреции — как некой сверхценной аномалии. Жена Юния неверна (как жены вообще), царский сын Секст Тарквиний не женат и имеет дело только с куртизанками (неверными по определению), и только один Коллатин, муж Лукреции, счастлив: Лукреция верна ему, и они любят друг друга.

Именно совпадающие уникальность и образцовость Лукреции ставят ее под удар: она представляет собой одновременно закон и отклонение от него, ткань и прореху в ней. Такого быть не должно. Добродетель Лукреции вызывает тревогу, ее верность — жажду проверить еще раз, испытать на прочность.

Тарквиний, подстрекаемый Юнием, должен как-то совладать с бытием Лукреции. Его физическая страсть непосредственно следует из страсти метафизической — раскольниковского «вопрос разрешить». Но сам этот вопрос лишен отвлеченности — он о наиближайшей реальности, о реальном теле самого Тарквиния и о том, как это тело относится к другим телам. Исключенный из общего порядка царевич прикован к другому исключению, воплощающему недосягаемый закон.

Тарквиний должен пройти Лукрецию насквозь, растворить, сделать прозрачной для себя — его страсть хочет не продолжаться, а завершиться. В ней нет ничего личного — и конечно ничего похожего на «романтическую любовь» даже в самом ее демоническом варианте, потому что Тарквиний ничего не хочет доказать Лукреции: она — просто ошибочно (или не ошибочно?) определенный, противоречивый объект, полное разъяснение которого должно привести к его исчезновению.

Кажется, что испытать добродетель на прочность можно соблазном, но не насилием, которое лишает смысла само испытание. Но Тарквиний как будто не замечает этой границы. Лукреция ли исчезнет в нем, или он — в Лукреции, не так важно. Воля к обладанию истиной другого противоположна воле к его существованию, и если бы оба вдруг остались равно и одновременно живыми и существующими, их противоестественная совместность взорвала бы этот мир.

Ловушка Тарквиния в том и состоит: если добродетель реальна, то ее можно уничтожить. Насилие уничтожает добродетель, как всякую физическую вещь. После того как эта вещь разрушена, существование ее бывшего носителя ничего не стоит. Его даже необходимо стереть, чтобы уничтожить зияние позора на месте утраты.

Лукреция переживает аннигиляцию: оставаясь той же, что была вчера, она полностью перестает быть собой, она отменена, стерта — она стала чистой негативностью, прорехой, черной дырой. Ее самоубийство — это последний и единственный поступок, которым она может вернуть себе реальность. Совпав со своим отсутствием, она присваивает себе бытие, став трупом — затыкает дыру в ничто.

Муж Лукреции, добрый человек, уверяет ее, что насилие не задевает сути вещей: Лукреция осталась собой, их любовь осталась той же. Это не помогает. Лукреция узнала, чего стоит то, что люди ценят дороже всего, и на что оно без остатка обменивается.

Тут интимно важный сюжет Бриттена выходит на поверхность: Лукреция у него — героиня исключительной, эксцессивной любви, «жрица любви» в самом прямом, непейоративном, смысле — и вдруг простая похоть другого человека отбрасывает ее на полюс грязной метафоры. Лукреция убивает себя не только потому, что опозорена, а потому что обнаруживает, что любовь бессильна. Любовь не обладает даже той силой, которая есть у простого желания; она уступает, когда мир поворачивает пустые глаза в ее сторону.

Арии Лукреции — поразительное превращение трагической идиллии в трагическую пародию, когда человек, которого отменили, вынужден разыгрывать присутствие и одновременно разоблачать его.

И все великие исторические следствия «поругания Лукреции» ничего не меняют в этой истории.

Но голос Лукреции подхватывают оба хора: они не только говорят больше, чем герои, но и, подобно сивиллам, создают перспективу, которой нет и не может быть у участников. Комментаторы находятся одновременно в невыносимом настоящем, из которого выхода нет, и в будущем, в котором они знают об искуплении. Но это будущее — не итожащее историю настоящее «нашей христианской культуры» (в сорок шестом-то году, на свежей горе трупов). Это даль, откуда искупление продолжает идти, как грозовой фронт, вбирающий все и меняющий все. Пунктум всего происходящего — вопрос женского хора: «И это всё? Это всё?» — потому что у зла истории нет никакого прямого искупления, она вся «здесь». Но это не всё. Профетическая речь хоров в финале звучит так, будто она исполняется не в модусе «будущее-в-прошедшем», а как безумное и вместе с тем убедительное обещание, все-еще-настоящее и все-еще-будущее.

Поругание Лукреции как сюжет, возможно, отражает архаические римские ритуалы завершения календарного цикла и обновления царства; затем оно переосмысляется как кайротическое событие, обрушивающее царство. Бриттен включает его в страстной круг, в котором сама смена царств оказывается подвешена наступлением на мир Царства, которое не от мира сего.

Комментарии