Что значит изучать политический дискурс? Некраткий обзор теорий и методов

Дискурс again and again. Как отойти от «лингвистического империализма»?

Профессора 18.05.2018 // 1 422

Важнейшее стремление тех, кто занимается исследованиями дискурса, состоит в стремлении доказать, что язык имеет значение, что ни знание, ни собственно политическое действие невозможны без опосредования языком. Яркий пример — прекрасная статья Н. Зверевой о репрезентации европейских мигрантов в российских газетах. Отталкиваясь от критического дискурс-анализа Т. ван Дейка, она прекрасно продемонстрировала способы конструирования негативного образа мигрантов, выделив те дискурсивные практики, которые не позволяют простому читателю сочувствовать им.

Примеров удачного обращения к теме языковой не-нейтральности можно привести немало. Но до сих пор многие сводят изучение дискурса к обычной критической интерпретации различных текстов. За этим стоит большая сложная проблема: зачем так много внимания уделять языковой сфере? Разве это не некоторая частность, не эпифеномен политической реальности? Она усугубляется размытостью самого понятия дискурса.

Цель предлагаемого материала — упорядочить различные теоретические подходы, прояснив то, как разные исследователи отвечали на вопрос «что значит изучать политический дискурс?». При этом интерес мы проявляли преимущественно к тем авторам, которые не входят в пантеон основателей ключевых направлений дискурсивного анализа (М. Фуко и постструктуралистский подход, М. Пеше и французская школа, Т. ван Дейк и КДА, Ю. Хабермас и коммуникативный подход, Г. Кресс и социолингвистика). Мы полагаем, что эти исследовательские подходы в целом хорошо известны, а потому не нуждаются в подробном внимании. В конечном счете этими именами дискурсивный подход не ограничивается [1].

Противоречивость дискурсивного подхода в политических исследованиях отмечалась многими исследователями [2]. Причина лежит в междисциплинарности и многозначности самого понятия дискурса. В социальных науках оно появилось в 1940–1950-е годы, а именно вышло из структурной лингвистики, где под дискурсом понималась речь в социальном контексте, промежуточное состояние между «языком» (как набором правил) и «речью» (как ситуативными способами их использования). Однако вскоре его стали заимствовать представители других дисциплин: в 1960-е годы экспансия структурализма и семиотических методов привела к «лингвистическому повороту» в социальных науках, в центре которого находилась проблематика не-нейтральности языка в (вос)производстве социальной реальности. В зависимости от поставленных целей и специфики своего научного поля исследователи по-разному конструировали объекты исследований, а соответственно и придавали понятию дискурса разные значения. Если, например, социолингвисты и основатели школы критического дискурс-анализа понимали под ним сложное коммуникативное событие, то философы-постструктуралисты «растягивали» этот термин до обозначения всего семиотического пространства и практик (в том числе неязыковых) его воспроизводства.

В политической науке дискурсивные исследования, как правило, ассоциируются с интерпретативистской парадигмой, получив наибольшую популярность в таких субдисциплинах, как политическая социология и политическая психология [3]. Как писал Й. Шапиро, она обозначилась ввиду кризиса бихевиоризма и в центр внимания ставила идеи и убеждения как главные движущиеся силы политического взаимодействия [4]. Как правило, к дискурсу интерес проявляли те авторы, которые изучали «идеальное» измерение политического. Это позволяло им операционализировать на конкретном материале достаточно абстрактные понятия «легитимности», «идеологии» и «идентичности», показывая, как они «работают» на практике [5]. Причем изучаемые тексты (декларации, выступления политиков, материалы СМИ) рассматривались не как то, что отсылает к некоей объективной реальности, а как то, что именно производит ее. Возникла опасность подмены изучения политических процессов скрупулезным анализом текстов, причем многочисленные статьи о вечно меняющихся «образах» того или иного политического явления мало что по существу вносили в понимание устройства властных отношений. В этом проявляется одна из ключевых «слабостей» (с точки зрения именно политической науки) доминирующих дискурсивных подходов: выйдя из структурализма, они скорее проясняют механизмы функционирования, нежели причинно-следственные связи.

Отсюда мы полагаем возможным вернуться к первоначальному вопросу, который стоит в основании дискурсивных исследований: «что значит изучать не-нейтральность языка в (вос)производстве политических отношений?» В конечном счете, если лингвисты могут сосредоточиться на изучении собственно языкового материала (что и делает подавляющее большинство авторов того же журнала «Политическая лингвистика»), то политологу необходимо «опосредующие звено», эксплицированное в виде теории и проясняющее значимость именно обращения к дискурсу. Однако вопрос здесь не только в том, как именно видится устройство политической реальности (мы оставим его за пределами нашей статьи), но и в том, что именно значит изучать ее дискурсивное пространство.

В рамках нашей статьи мы хотим отойти от рассмотрения «классических» школ (критический дискурс-анализ, социолингвистика, постструктурализм).

 

Шесть истоков дискурсивного подхода

Исходную точку мы находим в философии Просвещения, а вернее в критике представлений Р. Декарта о развоплощенном разуме как центральном субъекте познания [6]. Особое место принадлежит И. Канту, который обозначил наличие априорных форм познания, укоренных в структуре человеческого мышления. С кантианской революции проявляется интерес к роли языка в этом процессе. В общей сложности мы насчитали шесть «интеллектуальных традиций», представляющих шесть путей поиска ответа на вопрос, как язык формирует политическое пространство.

Первая традиция, связанная с развитием кантианских представлений об априорных формах познания, восходит к аналитической философии, в которой критика была направлена на формирование «идеального» логического языка, преодолевшего бы «недостатки» языка естественного и сделавшего возможным «чистое» знание (Г. Фреге, Б. Рассел, ранний Л. Витгенштейн, Р. Карнап) [7]. Их работы в меньшей степени интересны для понимания дискурс-анализа в политической науке, нежели тех аналитических философов 1950–1960-х годов (поздний Л. Витгенштейн, П. Стросон, Дж. Остин, П. Грайс, в меньшей степени У. Куайн), которые занимались изучением повседневного языка. Заимствованию подлежало общее представление о невозможности понимания социальной реальности вне языка, а также введенное Л. Витгенштейном понятие «языковых игр» [8], которое отсылает к многочисленным сетям подобия, существующим в языке и организующим наш коллективный опыт. Отсюда проистекает интерес Витгенштейна к изучению правил языковых игр (ведь без них никакая игра невозможна), что приводит к утверждению автоматизма языкового процесса [9].

Конечно, сведение политического процесса к языковым играм мало что проясняет в сути политического взаимодействия, а потому влияние аналитической философии прослеживается через перенимание отдельных способов логического анализа языковых явлений. Так, популярность получило понятие пресуппозиции (введено Г. Фреге и активно использовано П. Стросоном для критики Б. Рассела), под которым подразумевается скрытое семантическое значение, необходимое для понимания смысла выражения. Например, при описании внешней политики США во фразе «Американские империалисты пытаются усилить влияние в Европе» пресуппозицией станет идея, что внешняя политика США является империалистической, а ее проводники исповедуют идеологию империализма. Выявление пресуппозиций в речи политических деятелей является одной из основных техник вскрытия манипуляционных приемов [10].

Не менее популярной оказалась идея философа Дж. Остина разделять две функции высказываний: констативную (описывающую, отсылающую к определенному референту) и перформативную (речевой акт как действие, формирующий реальность, не подлежащий верификации с позиции «истина/ложь») [11]. Например, на этой основе Г. Мусихин предложил прочтение политических ритуалов как речевых актов, имеющих иллокутивное и перлокутивное воздействие [12]. Антрополог А. Юрчак развил идеи Остина в контексте анализа советского авторитетного дискурса (того самого «деревянного», официозного языка, разоблачению которого посвящено немало работ [13]). Он рассмотрел его воспроизводство как перформативный акт, причем «констатирующая составляющая, напротив, постепенно уменьшалась или становилась неопределенной, открываясь для все новых, ранее непредсказуемых интерпретаций <…> В результате стандартизации и копирования формы идеологического языка общий смысл советской жизни отнюдь не сужался (как может показаться с первого взгляда и о чем ошибочно пишут многие исследователи), а, напротив, расширялся» [14]. Другими словами, воспроизводство различных идеологических клише являлось определенным ритуалом, который, с одной стороны, формировал символическое единство, а с другой — в разных контекстах наполнялся собственными значениями и прагматическим смыслом. Отсюда и предостережение: нельзя буквалистски подходить к подобным речевым практикам.

Вторая интеллектуальная традиция восходит к критике кантовских форм априорного познания, основанной на изучении естественного языка и представлении о нем как о выразителе некоего народного духа. Первыми были И.Г. Гаманн и И.Г. Гердер, а затем их идеи развил В. Фон Гумбольд, писавший о языке как о «духовной энергии народа» [15]. В контексте изучения политических реалий с этой философской традицией связана идея языкового национализма: из тесных отношений «национального духа» и «национального языка» проистекало требование критики языка как способа защиты языковых норм, а вместе с ними и «чистоты национального духа». Подобный консервативный союз пуризма и национализма не исчез и сегодня, причем на теоретическом уровне защита языка составляет предметную область эколингвистики (в поле зрения которой находится проблема «благоприятного или неблагоприятного существования и развития языка как сложной полифункциональной системы» [16]) и нормативной лингвистики («разработка теоретических основ управления развитием языка и, следовательно, осознанием социальных и культурных процессов» [17]). Здесь уже политизируется сама фигура лингвиста, который предстает хранителем «национального духа», а забота о языке превращается в гражданскую обязанность. В контексте нашего исследования влияние этой традиции наиболее ярко проявляется в тех работах когнитивных лингвистов (развивавших положения гипотезы Сепира – Уорфа), которые направлены на выявление в национальном языке неких «национальных картин мира» и других «ментальных инвариантных структур», оказывающих влияние на мышление различных народов [18].

Слабость данного направления заключается в языковом национализме и детерминизме, и хотя в среде консервативных публицистов подобные представления до сих пор актуальны (обычно они опосредуются теорией «национальной ментальности» и «национальной души»), в целом академическая политология и социология отвергла их за излишний эссенциализм. Пожалуй, единственным исключением стало исследование Н.И. Бирюкова и В.М. Сергеева, которые для анализа становления институтов представительной власти в эпоху перестройки создали интересную теоретическую модель. Их анализ языкового материала направлен на выявление базовых структур мышления. Отталкиваясь от наработок в области когнитивной лингвистики, они рассматривали политическую культуру как единство трех составляющих: операционального опыта (типовые схемы поведения в определенных ситуациях), ценностей и социальной онтологии (которая «называет», типологизирует определенные ситуации). Делая акцент на социальной онтологии и моделях социальной реальности, они анализируют традиционное русское политическое сознание, в котором выделяются две доминанты: постоянная апелляция к народности, причем сам «народ» рассматривается как метафизическая целокупность и носитель высшей истины (что было концептуализировано в понятии соборности), и ценность труда, понимаемого в вульгарно-материалистическом смысле. Через онтологический уровень объясняется принятие после революции 1917 года марксистской идеологии, в частности, двух представлений: общественное развитие детерминировано некими более широкими процессами, в то время как раскол является негативным явлением. В период же перестройки «традиционная российская политическая культура — с ее презумпцией консенсуса, охватывающего всех участников политического процесса, как естественного состояния общества и нормы политической жизни, и с ее стремлением к нахождению политических решений, которые, в силу их объективной истинности, были бы обязательными для всех, — помешала адекватному представлению социальных интересов в парламенте и не позволила ему стать ареной выработки и достижения подлинного общественного консенсуса, основанного на компромиссе между силами, выражающими разные интересы и разные представления о будущем страны» [19]. Эти идеи В.М. Сергеев параллельно развил в своей модели демократии как переговорного процесса [20].

Третья «интеллектуальная традиция» берет начало в 1910-х годах, когда произошло становление литературоведческой школы русского формализма (В.Б. Шкловский, Ю.Н. Тынянов, Б.М. Эйхенбаум, Р.О. Якобсон). В более широком контексте речь идет о русской интеллектуальной революции 1910–1930-х годов, значение которой в методологическом плане заключалось в стремлении при интерпретации культуры отойти и от позитивизма, и от трансцендентных представлений (неокантианство, культурфилософия) в пользу поиска имманентных структур, объясняющих процесс функционирования того или иного явления [21]. Как писал В.Б. Шкловский, в русском формализме противопоставлялась фактура ткани (литература и поэзия сама по себе) ее производству (конкретной деятельности). Значение имела не «речь» (т.е. личное выражение авторов), а именно приемы словесного оформления [22]. Формалисты стремились выявить некую особую «литературность», сформулировать метаязык литературы (в противовес романтическому представлению о литературе как выражении некой свободы, авторского вдохновения и духа народа) и — более широко — обнаружить новые принципы функционирования искусства [23]. Под влиянием формалистов находился и литературовед В.Я. Пропп, который опубликовал в 1928 году исследование морфологии волшебной сказки. Он выделил 31 функцию («поступок действующего лица, определенный с точки зрения его значимости для хода действия» [24]), составляющую «идеальный сюжет» волшебной сказки (в конкретном случае некоторые функции могут опускаться). Принципиальным является их жесткая последовательность одна за другой, что приводит к однотипности. В некоторых сказках различные функции могут облекаться в одну и ту же форму, что приводит В.Я. Проппа к мысли о том, что различение функций на практике требует обращения к последствиям действия героя (т.е. к связи между функциями и их положения в общей структуре).

С точки зрения изучения дискурса формализм породил представление, что не просто язык, но сама организация текстов имеет значение. Эта идея была концептуализирована в рамках нарративного анализа. Описывая политическую реальность, мы превращаем ее в некую историю, нарратив, имеющий собственные (не связанные с изучаемым явлением) механизмы функционирования. Соответственно, не получается ли так, что мы самим фактом рассказывания историй вольным образом навязываем реальности то, чего в ней нет? И не мешает ли это нашему научному познанию? Например, одни из основателей нарративного анализа У. Лабов и Дж. Валетски (Waletzky) предлагали рассматривать рассказы как нарративы, которые придают передаваемому через них опыту темпоральную структуру и обладают формальными свойствами и функциями (в частности, референциальными и оценочными) [25].

Наиболее сильное влияние эти идеи оказали на развитие исторической науки, где, в частности, выделяется фигура Х. Уайта, который предложил рассматривать исследования историков как произведения, в которых исторические события выстроены на основании логики сюжета (здесь он опирается на литературоведческую теорию Н. Фрайя), а не просто нейтрально описывают причинно-следственные процессы [26]. Классической стала предложенная семиологом А. Греймасом актантная модель описания отдельных микроуниверсумов (например, народных сказок, театра, отдельных текстов и пр.), которые сводятся к структуре ключевых акторов-актантов, связанных различными типами отношений (субъект-объект, адресат-адресант, помощник-вредитель). С помощью этой схемы он проанализировал «микроуниверсум» философа Нового времени, активиста марксистской идеологии и сотрудников одной инвестиционной компании, полагая, что выявленная им модель позволяет уловить мифологические модели, с помощью которых «современный человек интерпретирует свое, по видимости рациональное, поведение» [27]. Тем самым, нарративы не просто влияют на наши способы познания, но и, как отмечал американский политолог Х. Элкер (Alker), структурируют реальное экономическое, социальное и политическое взаимодействия: «Именно посредством них рассказчикам и слушателям сообщаются не только смысл, порядок и идентичность, но и практическое понимание идеалов, набора возможных способов действия, которым стоит или не стоит следовать» [28].

Четвертая «интеллектуальная традиция», пожалуй, наиболее важная для понимания дискурс-анализа, связана со структуралистской парадигмой в языкознании и, в частности, трудами швейцарского лингвиста французского происхождения Ф. де Соссюра. Его лингвистическая теория, которая была ответом на засилье исторических, диахронных методов в лингвистике, покоится на разделении «языка» (как набора правил) и «речи» (индивидуальное использование языка в повседневности). Вопреки многим современникам Ф. де Соссюр настаивал, что именно структура как формальная система является основой, в то время как речь произвольна [29]. Помимо противопоставления статики и динамики не менее значимым оказался тезис о произвольности (т.е. необусловленности) знака. В языке нет ничего, кроме правил, а используемые знаки произвольны относительно социальной реальности: «Если по отношению к выражаемому им понятию означающее представляется свободно выбранным, то, наоборот, по отношению к языковому коллективу, который им пользуется, оно не свободно, а навязано» [30]. Тем самым референт исключался из рассмотрения лингвиста [31]. Третья значимая для нас идея заключалась в разделении между значением (т.е. основным смыслом слова) и значимостью, которая в свою очередь определяется общим контекстом, в котором используются слова, те смыслы, которые начинают доминировать в зависимости от положения в общем ряду высказывания.

Нельзя не отметить близость структурализма и формализма, которых роднят обращение к формальному анализу, предпочтение синхронных методов перед диахронными (историческими) и изгнание психологизма [32]. Вместе с тем между структурализмом и формализмом существуют и различия, главным образом выражающиеся в том, что структуры не могут изучаться независимо от содержания.

Можно выделить два пути влияния структурализма. Во-первых, из структурной лингвистики в середине XX столетия рождается дискурсивная лингвистика, когда многие лингвисты поставили перед собой задачу выйти за пределы изучения отдельного предложения (именно оно являлось высшим пределом именно лингвистического метода). А потому понятие дискурса очень часто используется в рамках таких направлений, как «лингвистика текста» и «лингвистика речи». Одно понимание предложил в 1952 году американский лингвист З. Харрис, который использовал дискурс именно в формалистском ключе, понимая под ним единицу выше предложения, а дискурс-анализ — как формальный метод, направленный на изучение элементов дискурса вне зависимости от их значения. Речь идет об анализе связного текста, в котором устанавливается место (occurrence) каждого элемента в рамках этого текста. Харрис писал именно о взаимосвязи, а не о социальном детерминизме: с его точки зрения, нет смысла утверждать, что в похожих ситуациях появляются похожие дискурсы [33]. Тем самым исследование дискурса является своеобразным развитием дистрибутивных методов анализа, а в поле зрения оказывается именно последовательность элементов предложений (и их самих) в определенной ситуации.

Нам же интереснее, скорее, то понимание дискурса, которое восходит к работам бельгийского лингвиста Э. Бюиссанса. В 1943 году он предложил под ним понимать пространство, образуемое между «языком» и «речью» [34]. В дальнейшем понятие дискурса стало рассматриваться скорее с функционалистских позиций, а именно как «речь в социальном контексте», «погруженная в жизнь» (Н.Д. Арутюнова). Т.В. Марченко достаточно точно сформулировал то, как дискурс понимают современные лингвисты: «Дискурсивный аспект предопределяет лингвистические явления во взаимодействии с культурно-историческими, социально-ситуативными и коммуникативно-прагматическими характеристиками» [35]. В начале 1970-х понятие дискурса было синонимичным «функциональному стилю» [36].

Отметим, что в России проблематика дискурсивных исследований восходит к традиции изучения функциональных стилей. Соответственно, политический дискурс рассматривается как разновидность институционального дискурса, своеобразный подъязык. Становление и развитие этого подхода, получившего название «политической лингвистики», в 1990–2000-х годах происходило благодаря усилиями лингвистов Э.В. Бугаева и А.П. Чудинова, а в дальнейшем политолога О.Ф. Русаковой. Как правило, исследователи, работающие в данном направлении, сосредоточиваются на лингвистическом аспекте политической коммуникации, пытаясь определить ее особенности и структуру, провести различие между политическим и неполитическим (например, медийным) дискурсами, изучить риторические и манипулятивные стратегии, тактики достижения коммуникативной эффективностей, рассмотреть политиков как языковых личностей [37]. Подавляющее большинство подобных исследований направлено на решение «узко цеховых» лингвистических задач, а нежелание работать именно в междисциплинарном разрезе (т.е. синтезировать теоретические и методологические аспекты сразу двух наук) делают результаты малоинтересными для политологов. Прекрасный показатель — журнал «Политическая лингвистика»: из 3019 ссылок в РИНЦ (на июль 2017 года) на опубликованные в нем статьи только около 50 можно квалифицировать как ссылки в политологических изданиях (примечательно отсутствие в этом списке таких ведущих журналов, как «Полис» и «Полития»).

Впрочем, дискурсивные лингвисты активно заимствуют различные идеи из смежных дисциплин. Наибольшее влияние оказали аналитическая философия (та же теория речевых актов) и когнитивные науки. Представление о когнитивных моделях, например, Т. ван Дейк использует для изучения связности дискурса (как метакоммуникативного события). В некоторых случаях «подсказку» давал национальный язык. Здесь уместно вспомнить и французского лингвистика Э. Бенвениста, который рассматривал дискурс как речь, присвоенную субъектом. Опираясь на особенности французского языка, он разделял времена повествования (независимые от пространственно-временных координат говорящего) и времена речи (зависимые от последних) [38]. Из социологии заимствуются различные теории коммуникации, благодаря которым дискурс начинает рассматриваться именно как социально обусловленная коммуникации. В коммуникативной трактовке дискурса центральная роль отведена участникам коммуникации, которые в зависимости от социальных обстоятельств создают текст, становящийся предметом многостороннего изучения [39]. Это ведет и к «дроблению» исходного понятия: дискурс теперь есть и сложное коммуникативное событие, и совокупность тематически соотнесенных текстов [40].

Второе направление связано с рецепцией структурализма в континентальной философии и отдельными социальными исследователями. Здесь стоит указать на влияние работ антрополога К. Леви-Стросса, который занимался выявлением инвариантных схем (они же — структуры), воспроизводимых неосознанно [41]. Структурализм формировался в оппозиции к тем научным представлениям, согласно которым объяснить определенное социальное явление — значит проследить причинно-следственные связи (в том числе в историческом, т.е. диахронном, срезе) или намерения (интенции) субъектов социальных отношений. Структуралисты, наоборот, полагают необходимым исходить из некоей целостной структуры (системы), а объяснение заключается в поиске не внешних причин и причинно-следственных (т.е. каузальных) цепочек, а в выявлении внутренней логики функционирования [42]. Стоит особо отметить: структурализм зарождался для изучения объектов определенного типа (принципиально отличных от тех, с которыми работают политологи), и даже основатели этого направления (например, К. Леви-Стросс) предостерегали от его повсеместного применения.

В контексте нашей статьи к таким инвариантным структурам можно отнести описанные выше модели нарративного анализа. Кроме того, французская школа дискурс-анализа (М. Пеше) рождается в 1960-е годы посредством лингвистического осмысления «структурного марксизма» Л. Альтюссера (его государственные идеологические аппараты операционализируются с помощью языкового измерения). Несколько иным путем одновременно с ними шел М. Фуко, однако ключевые его работы в области изучения дискурса («Слова и вещи» и «Археология знания») традиционно относятся к структуралистскому периоду его творчества. Дискурс — это не поле, созидаемое соотношением «слов» и «вещей», а совокупность правил, образующих практики, которые в свою очередь постоянно образуют объекты, о которых говорится. Значение имеет не референция, а функциональные условия высказывания [43]. Правила дискурса «определяют не немое существование реальности и не каноническое использование словарей, а порядок объектов», или же другими словами — диспозитив. Неудивительно, что, касаясь проблемы концептов, философ отказывается прибегать к анализу их содержания. Ему важнее выйти на «доконцептуальный уровень», т.е. на правила формирования концептов, позволяющие понять заданные формы последовательности, правомерности (доказательности), осуществить связи с другими концептами и объяснить возможные вариации в рамках одного дискурсивного поля: «Мы не связываем константы дискурса с идеальными структурами концептов, а описываем сетку, исходя из присущих дискурсу закономерностей… мы устанавливаем перевернутые ряды, размещаем чистые, лишенные противоречий намерения в сплетения сетки концептуальной совместимости и несовместимости и связываем эти сплетения с правилами, характеризующими дискурсивные практики» [44]. Изучать дискурс — значит изучать высказывание в его единичности и ограниченности, выявлять условия его существования, фиксировать границы, корреляции с другими высказывания, обращать внимания на прерывности и противоречия: «увидеть высказывание в узости и уникальности его употребления… определить условия его существования, более или менее точно обозначить его границы, установить связи с другими высказываниями, которые могли быть с ним связаны, — как показать механизм исключения других форм выражения» [45]. Общая цель анализа — показать дискурс в его единичности, ответить на вопрос, почему нельзя было высказать иначе. За этой мыслью не стоит видеть «языковой империализм»: наличие недискурсивной реальности никогда не ставилось под сомнение самим Фуко, скорее его находка (которая, на наш взгляд, и определила популярность его дискурсивного «проекта») заключается в том, что дискурс (то, как мы говорим) неотделим от обращения с объектами (практик).

Пятая традиция восходит к семиотике как самостоятельной науке о знаках. Современный исследователь М.В. Ильин включает ее наряду с математикой и морфологией в один из трех органонов («базовых методов») современных наук. Будучи наукой о знаках, она может представлять собою мета-методологический подход социологических наук, в случае «очищения» от лингвистических представлений (тем самым будет воплощен идеал «чистой семиотики» Ч. Морриса) [46]. Обычно выделяют две ветви семиотики. Одна (восходящая к Ч. Пирсу, У. Моррису) ориентирована на изучение процесса семиозиса, т.е. становления и трансформации знаковой реальности. Другая («женевская школа») рассматривает знаковую систему в качестве замкнутой иерархической структуры, изменение одного элемента которой предполагает трансформацию всей структуры [47]. Здесь прослеживается влияние Ф. де Соссюра, который рассматривал семиологию как часть общей психологии (включая социальную).

Для нас важно подчеркнуть, что семиотика предложила методологический инструментарий для описания знаковых систем, который в свою очередь может быть заимствован исследователями дискурса: будь то выделение различных типов знаков (иконические, индексальные и символы) или трехчастной структуры любого текста (семантика, синтактика и прагматика). Опираясь на теорию языка Л. Ельмслева, французский лингвист Р. Барт предложил семиотическую трактовку мифа как особой знаковой формы, когда один знак (как соединение означающего и означаемого) становится означающим некоего другого означаемого (обычно абстрактной идеи) [48]. В рамках первичной семиологической системы знак неразрывно связан с определенным действием, он принадлежит истории как процессу становления. Однако во второй семиологической системе изначальный смысл деформируется, используется как подручный запас («он богат и покорен, его можно то приближать, то удалять…» [49]) для выражения некоей другой идеи: «история улетучивается: она, словно идеальный слуга, все приготавливает, приносит, расставляет по местам, а с появлением хозяина бесшумно исчезает» [50]. Например, выстрел с крейсера «Авроры» в контексте событий 24–25 октября 1917 года в Петрограде в дальнейшем превратился в символ Октябрьской революции.

Отметим, что существует достаточно серьезная традиция семиотического описания политических процессов. Обзор зарубежных работ провела в середине 2000-х годов Е.И. Шейгал, а потому мы не видим оснований заниматься повторением [51]. Кроме того, в определенной степени от семиотического подхода отталкивается и развивающееся в настоящее время в отечественной политологии направление «символической политики», которое представлено прежде всего в работах О.Ю. Малиновой и С.П. Поцелуева [52].

Шестая «интеллектуальная традиция» восходит к феноменологии, с ее акцентом на изучение феноменального мира и интерсубъективный характер познания. Здесь мы можем выделить несколько путей влияния на изучение политической реальности. Во-первых, в политической философии на онтологии становления М. Хайдеггера выросло направление постфундаментализма с идеей радикальной случайности как ключевого онтологического принципа. Наиболее яркий представитель — постструктуралистская теория дискурса Э. Лакло и Ш. Муфф [53], которые в рамках разработанной ими концепции делиберативной демократии рассматривали сферу политического как арену борьбы различных способов определения, фиксации социального мира. Отметим, и в постструктурализме, и в критическом дискурс-анализе (прежде всего Н. Фэрклоу) получило развитие выдвинутое Э. Гуссерлем понятие седиментации, а именно забвения того, что каждая социальная практика, воспринимаемая как очевидная, является результатом принятых ранее властных решений.

Во-вторых, феноменология кардинальным образом повлияла на становление социальной феноменологии (А. Шюц). Мы оставим в стороне тот факт, что философская феноменология (та, которую разрабатывал Э. Гуссерль) ориентирована на изучение мира до его рефлексии и процессов его конституирования в сознании человека. Заимствовав понятие «жизненного мира», А. Шюц оказался скорее ближе к американскому прагматизму [54]. Значимость для нас имеет то, что феноменологи обратили внимание на место естественного языка в конструировании социального мира: он рассматривается как социальная практика, самостоятельное действие. Именно в рамках этой традиции благодаря П. Бергману и Т. Лукману зарождается социальный конструктивизм. Можно говорить об определенной «социологической интервенции» в мир политики, который превращается в пространство взаимодействия, подобное всем прочим «жизненным мирам». Речь идет не о внимании к повседневности политического взаимодействия (она недоступна исследователю), а об интеллектуальной установке — рассматривать политическое как один из видов социального. Наиболее ярко это проявилось у представителей школы критического дискурс-анализа, которые исследовали то, как через язык и существующие правила коммуникации осуществляется политическое господство. Дискурс понимается как сложное коммуникативное событие, а проблема политической власти выносится де факто за скобки. Анализируя публичные выступления и материалы СМИ, представители КДА акцентировали внимание именно на языковой форме, несущей в себе скрытые идеологии. Речь могла идти, например, о синтаксических конструкциях (так, форма «я не расист, но…» позволяет легитимировать расистские убеждения) [55], семантических макроструктурах (например, топик «мигранты» в новостях уже предполагает социально детерминированное, а потому идеологизированное включение одних и исключение других элементов) или дискурсивных интервенциях (как показал Н. Фэрклоу, дискурсы рекламы, бюрократии и медицинской терапии как сложившая форма коммуникации внутри этих социальных пространств начинают внедряться в другие области, тем самым подчиняя их чуждой логике) [56].

Шесть выделенных традиций представляют прежде всего теоретические горизонты, очертивших проблемное поле дискурсивного анализа политических процессов. Конечно, всегда можно предпринять более углубленное и детализированное изучение истоков, особенно если переходить на уровень отдельных исследователей и школ. Например, имеются основания говорить о сильном влиянии лингвистических воззрений Ф. Ницше на М. Фуко, В. Беньямина — на критический анализ дискурса, лингвистической антропологии и когнитивной лингвистики — на школу КДА. Ранние работы М.М. Бахтина в 1960-е годы активно использовались французскими семиотиками (Ю. Кристева и Ц. Тодоров) для развития понятия интертекстуальности (причем бахтинское «слово» неточно переводилось как «дискурс») [57]. В свою очередь, идеи бахтинского диалога оказались созвучны постструктурализму с его представлением о принципиальной неполноте идентичности и ее становлении в ходе диалога-взаимодействия (наиболее близкие по значению идеи можно обнаружить, например, в концепции дискурса Э. Лакло и Ш. Муфф) [58]. На рубеже тысячелетий отечественный политолог Л.Е. Бляхер использовал бахтинский диалогизм для концептуализации кризисных социальных явлений и выявления пока еще не проявившихся смыслов [59], а А. Юрчак понятие «авторитетного слова» (которое близко к символической власти П. Бурдье) берет для концептуализации особенностей советского официального дискурса [60]. В контексте теории международных отношений бахтинский диалогизм частично заимствован норвежским политологом И. Нойманном для концептуализации диалогического подхода к формированию политической идентичности, в центре которого фигура «Другого» признается как равной, так и отличной от «Я» [61].

Установление конкретных взаимосвязей (между различными авторами) можно продолжить, однако оно будет избыточным, как та самая китайская карта у Борхеса, которая в конечном итоге оказалась равной поверхности земли. Стоит сделать, пожалуй, лишь несколько оговорок.

Во-первых, мы намеренно исключили из нашего рассмотрения герменевтику. Конечно, оба подхода представляют изучение текстов в определенном социальном контексте, однако их устремления различны. Прежде всего, ссылки на герменевтическую философию не характерны для исследователей дискурса, причем основные работы Х.Г. Гадамера и П. Рикёра были опубликованы в конце 1950-х — 1970-х годах, то есть лишь немного опередили лингвистический поворот. При этом многие ученые, которые обращались к дискурсивной проблематике, скорее оппонировали герменевтике. Так, К. Скиннер, основатель Кембриджской школы дискурсивного анализа политических идей, считал, что он преодолевает недостатки теорий Х.Г. Гадамера и П. Рикёра, а потому называет их «устаревшими» [62].

Один из основателей критического дискурс-анализа Т. ван Дейк писал, что его теоретические воззрения формировались под воздействием структурализма, постструктурализма, генеративной лингвистики Н. Хомского и семиотики (Р. Барт и П. Греймас) в оппозиции к герменевтической, «интерпретативистской» традиции (В. Дильтей, Х. Гадамер, М. Хайдеггер), многие представители которой оказались связаны с нацистским прошлым: «Структурализм и генеративный формализм (а также публикации Н. Хомского на политическую тематику) в лингвистике (текста) и поэтике ассоциировались с прогрессистской политикой, в то время как традиционное, интерпретативистское литературоведение — с консервативными воззрениями и практиками». Впрочем, в 2011 году Т. ван Дейк отмечал, что герменевтика скорее должна рассматриваться как часть дискурсивных исследований (не наоборот!), но только если представители данного направления смогут перенять достижения дискурсивных лингвистов, которые выработали более точные методы анализа [63].

Подчеркнем, что герменевтика ориентирована на понимание смыслов (в том числе скрытых), в то время как в центре дискурсивного подхода — не-нейтральность языка и изучение различных языковых или текстовых структур. При этом для представителей последнего характерен не поиск «истинных смыслов» и «скрытых значений», а скорее процесс интерсубъективного взаимодействия, включая анализ систем имманентно-рассредоточенного смысла (термин С.Н. Зенкина): «Это не вещи и не символы. Они обладают смыслом, в отличие от вещей, имеющих только причину, но это “легкий”, чисто поверхностный смысл, тогда как смысл символов отсылает к герменевтической глубине <…>…категория фактов, которые тоже обладают предсуществующим смыслом, но его невозможно отнести к какому-либо определенному индивидуализированному субъекту. Нет субъекта, который отвечал бы за смысл языка или за смысл амулета, — все общество в целом приписывает им смыслы, которые затем должна выявлять наука» [64]. Хотя, конечно, взаимосвязи герменевтической традиции и отдельных теоретических воззрений представителей дискурсивного подхода могут представлять отдельный исследовательский интерес [65].

Во-вторых, конверсационный анализ (в поле зрения которого — повседневная разговорная речь, выстраиваемая «по ходу действия») не стоит путать с тем, что делают собственно дискурсивные лингвисты. Принципиальное отличие (хотя нельзя не признать, что в англо-американской социолингвистике нередко оба термина используются как синонимы) заключается в том, что представители первого при анализе разговоров отказываются от обращения к неким более общим социальным структурам, если последние не актуализированы в изучаемых фрагментах речи. Различные механизмы, приемы, процедуры и правила, структурирующие живую речь, воспринимаются не абстрактно и формально, а как конкретные действия, совершаемые в конкретных условиях и направленные на решения определенных задач. Тем самым эти правила носят «феноменологический характер, поскольку указывают на задачи, рутинно решаемые в ходе работы разговора, а не на условия возникновения порядка» [66].

Конечно, выделенные шесть «интеллектуальных традиций» не могут описать все сформировавшееся за последние 50 лет поле дискурсивных исследований в политологии, однако они составляют ту базу, на которой оно развивалось. Ведь что значит изучать «не-нейтральность» языка? Можно обратить внимание на логические структуры языка (аналитическая философия) или на «картины мира», заложенные в естественный язык («немецкая» школа). «Наследники» формализма добавят формальные структуры текстов-нарративов (а поскольку мы не можем не создавать нарративы, то все наше знание обречено на зависимость от «литературности»), а структуралисты обратят внимание еще и на динамику по линии «язык/речь» или же на инвариантные структуры. Представители семиотики предложат собственный метаязык для корректного описания наблюдаемых явлений, а социальные конструктивисты, вышедшие из феноменологии, укажут на конструирующую роль языка как процесса интерсубъективного взаимодействия и порождения социальных (включая политические) связей.

 

Измерения дискурсивного пространства политических процессов: коммуникативное, семиотическое и когнитивное

Выделенные шесть подходов к ответу на вопрос «что такое не-нейтральность языка» являются лишь первым теоретическим шагом, чтобы разобраться в теориях политического дискурса. Ведь все же политологу интересен не сам язык, а то, как он функционирует и влияет на политические процессы. А потому мы предлагаем выделять три измерения дискурса: коммуникативное, семиотическое и когнитивное. Если брать теорию когнитивной метафоры для рефлексии наших теоретических рассуждений, то мы можем говорить о трех метафорических структурах: дискурс как посредник (коммуникативное измерение), дискурс как пространство (семиотическое) и дискурс как глубина (когнитивное). В зависимости от исследователя (поставленных им задач) внимание может быть сосредоточено на одном, двух или — реже — сразу трех из них. Исторически эти три измерения отражают те области, откуда представители дискурс-анализа наиболее активно заимствовали теоретические подходы и методологические инструменты. Более того, обращая внимание на каждое из них по отдельности, мы стремимся показать, что именно может стоять за изучением дискурса, т.е. конкретного языкового материала, и почему дискурс-анализ не может быть сведен только к лингвистике.

Дискурс как коммуникация

Изучение дискурса как посредника акцентирует внимание на роли языка как медиума в коммуникации между индивидами. Значение имеет то, как происходит передача сообщения. Подобная не-нейтральность «канала передачи сообщения», способа организации коммуникации открывает широкое пространство для заимствования подходов, сформулированных в рамках социологии коммуникации. Впрочем, нельзя не признать, что социолингвисты склонны сводить проблематику дискурса-как-коммуникации к риторике и используемым риторическим стратегиям [67].

Прежде всего, стоит заметить, что в дискурсивной лингвистике (а заодно и в этнометодологии) получила популярность предложенная Р. Якобсоном шестичастная схема коммуникации (адресант – адресант – код – сообщение – контекст – канал) с акцентом на анализ функций каждой из составляющих [68]. Эта аналитическая модель позволяет структурировать анализ конкретных речевых актов. В конечном счете вместо нее может быть использована практически любая теория коммуникации [69], что открывает дорогу для социологии дискурса.

В более широком контексте речь идет о том, что само устройство коммуникативного пространства влияет на то, как создаются смыслы. Одним из первых эту идею выразил в 1960-е годы М. Макклюэн в своей формуле «медиа есть сообщение», указывая на то, что сама технология вовсе не нейтральна для передачи смысла, именно она опосредует наше восприятие окружающего мира и тем самым играет роль в его формировании. Отголоски этой идеи можно найти, например, у Б. Андерсона, который утверждал, что переход к печатному слову и чтению романов сделал возможным подорвать цикличное восприятие мира в пользу линеарного и тем самым заложил основу для формирования идеи нации как коллективной сущности, имеющей свои истоки и находящейся в процессе развития [70]. В схожей логике в 1990-е годы социолог Н. Луман описывал реальность медиа как системы «наблюдения за наблюдающей», обладающей собственной внутренней динамикой, отличной и от той, которой обладает отражаемый мир, и от той, в которую включен потребитель медиапродуктов [71]. Если у медиа есть внутренняя логика, то ее необходимо выявить, дабы не принимать ее за то, как в реальности устроен мир.

Пожалуй, наиболее последовательно эту идею развивает французский социолог Р. Дебрэ в своей медиологии — концепции, исходящей из представления о тотальной материальной опосредованности любого знаний, опыта или действия. Отличие от «классических» теорий коммуникаций он видел в том, чтобы рассматривать изучаемый объект не в синхронном, а в диахронном измерении. Любая «идеальная сущность» неотделима от процедуры символизации, используемого кода, материального носителя и канала распространения [72]. Так, например, идея единого Бога (появившаяся у древних евреев) становится производной от пастушьего образа жизни, консонантного письма и использования папируса, поскольку произошел перевод религиозных символов и учения в текст: «Графический Бог, дематериализованный в алфавитных знаках, представляет собою великолепную аббревиатуру Пантеона, подвижную и движущую абстракцию, способную занять землю посредством утраты объема: будучи трижды ничем (сводясь к папирусному свитку в деревянном ларце, к Ковчегу Завета, переносимому на спине осла и верблюда), этот Бог смог стать всем — доведя до кульминации правило “большего через меньшее”… Письменность сжимает, чтобы накапливать, и конденсирует, чтобы сохранять. Когда мы хотим сохранить некое тело, из него нужно выжать воду. Осушение чувственного (значащая абстракция) сводит его к умопостигаемому — которое может вставляться, сохранять и перемещаться» [73].

В России схожие идеи развивает философ В.В. Савчук, который предложил проект медиафилософии, где «медиа есть все то, что опосредует наше восприятие, что открывает сокрытое, что является первосущим <…>. Конкретный вид медиа создает собственную реальность, свой способ восприятия, свои практики обхождения с ним, но также — и это всегда нужно помнить — имеет свои разрешения/ограничения, ограниченные разрешения, коренящиеся в устройствах тех аппаратов и средств, которыми мы пользуемся» [74]. Тем самым человек воспринимает мир всегда опосредованно, причем у этих средств опосредования существует собственная логика, которая сегодня все больше и больше подчиняет мир себе (коммуникация оказывается нередко автореферентной).

Соответственно, в контексте политической науки сосредоточение на коммуникативном измерении дискурса предполагает обращать внимание на не-нейтральность коммуникации в (вос)производстве политической реальности. Каким образом существующие практики ограничивают и формируют политическую сферу? Например, проблема доступа к ключевым средствам артикуляции собственного мнения, своей позиции находится в центре критического дискурс-анализа. Одновременно данная проблематика разрабатывается в рамках «аргументативного поворота» в policy studies (процесс принятия политических решений) [75]. Сюда же могут быть отнесены и работы, посвященные практикам ведения публичных дискуссий, например, коллективная монография, изучающая сложившийся в России феномен, обозначенный как «синдром публичной немоты», когда ведение публичной аргументированной дискуссии в целях поиска общего решения (причем воплощенного в конкретных действиях) оказывается невозможным, поскольку участники либо скатываются к воспроизводству ритуализированных формул, либо воспроизводят модель «приватного» общения [76].

Дискурс как семиотическое пространство

Исследователи, сосредоточивающие внимание на этом измерении, рассматривают дискурс как пространство создания и воспроизводства значения. Здесь также уместна метафора дискурса как сети значений, в рамках которых действуют различные субъекты. На Западе основы данного подхода были заложены семиотиками (Ч. Пирс, Моррис) и французскими структуралистами (первенство необходимо отдать Р. Барту). В России сторонники данного подхода нередко отсылают к наработкам Московско-Тартуской школы и, в частности, Ю.М. Лотмана. Он ввел понятие семиосферы для описания культурных явлений. Она виделась как некая динамическая система, обладающая собственной структурой (бинарностью и асимметрией), центром и периферией, внутренним пространством и границей. Несомненна попытка перенесения общей теории систем и системно-функционального подхода (популярного в 1960–70-е годы в точных науках) на социальное пространство и, в частности, на ту его часть, которая призвана отвечать за смыслопорождение [77]. В наиболее узком смысле в качестве подобного пространства может рассматриваться отдельный текст (совокупность текстов, отобранных по определенному критерию), который обладает некоей смысловой структурой, картиной мира (социальная онтология): она может быть осмыслена как состоящая из понятий, метафор, нарративных структур, риторических аргументов.

Можно выделить два направления семиотических исследований политики. Первое из них концентрирует внимание на особенностях собственно знаков, используемых в политических взаимодействиях. Здесь можно отослать читателя к работам Е. Шейгал [78], которая произвела систематизацию различных подходов. Отметим, что именно для данного направления типичны попытки выделить инвариантные свойства политического дискурса, как если бы последний обладал некоторой спецификой, отличающей его от других дискурсов. Например, сама Е.И. Шейгал называет следующие: специфика информативности (преобладание эмоционального, фатического и ритуального над информативностью и рациональностью), смысловая неопределенность, фантомность (наличие самореферентных знаков), фидеистичность (иррациональность), эзотеричность, влияние массмедиа, дистанцированность, а также театральность [79].

Второй подход ориентирован на изучение не столько самих знаков, сколько порождаемых посредством них смысловых пространств, стремясь (в предельных случаях) прочитывать всю политику как текст. К нему мы относим основоположника политической семиологии Р. Барта [80]. Именно он первым обозначил проблему свободы индивидуума от языка, поставив под вопрос возможность свободного выражения своей уникальности через акт письма. Ведь язык всегда является социально обусловленным, он предшествует индивиду, предлагая собственную сетку категорий, набор различных выражений и языковых инструментов, как правило, уже ранее использовавшихся другими, а потому носящих следы этого использования. Уже в одной из первых своих работ «Нулевая степень письма» Р. Барт выступил с критикой подобного отягощенного языка. Процесс означивания, письмо, выступает как функция языка и стиля, которые «очерчивают для писателя границы природной сферы, ибо он не выбирает ни свой язык, ни свой стиль» [81]. Вместе с тем и письмо само по себе далеко не свободно, антикоммуникативно и явлено как нечто символическое, обращенное само на себя (тем самым письмо противопоставляется живой речи). Особое место Барт уделял политическому письму, задача которого «в том, чтобы в один прием соединить реальность фактов с идеальностью целей» [82]. Тем самым слово превращается в алиби, а политическое письмо становится на службу полицейского, дисциплинирующего государства. Конечно, существовали различные типы письма. Например, в классическую эпоху писатель всегда вставал на сторону власти, революционное письмо отличалось особой эмфатичностью, что соответствовало самоощущению эпохи («никогда еще человеческая речь не была более искусственной и менее фальшивой» [83]), марксистское письмо претендовало на то, чтобы стать языком познания, было теснейшим образом связано с практическим действием, что в свою очередь связано с определенной системой оценок. В этом плане сталинское письмо предстает как логическое движение вперед, как попытка постоянно проводить границу между Добром и Злом, где нет ценностно-нейтральных слов, а весь мир уже оценен. Любое политическое письмо представляет в конечном итоге власть, и тем, чем она есть, и тем, чем она пытается казаться [84]. Не меньше критики направлено и на буржуазное письмо, в котором «писатель был предан единственной страсти, оправдывавшей все его существование, — созиданию формы» [85].

Вместе с тем обычно исследователи предпочитают сосредоточиваться на изучении отдельных сегментов политического дискурса. Многочисленность таких работ заставляет нас остановиться на двух характерных примерах описания «отдельных языков». В одном случае (А. Хиршман) акцент делается на «логическом» измерении, во втором (М. Мартынов) — попытка структурного описания автономного «политического языка» сквозь призму культурных детерминант.

А. Хиршман посвящает свое исследование дискурсу реакционности. Реакционность понимается им весьма широко: как противовес конкретным прогрессистским попыткам осуществить экономические, социальные или политические трансформации в целях улучшения жизни общества. Хотя автор на протяжении всей книги апеллирует такими понятиями, как «риторика» и «аргумент», перед нами вовсе не исследование в области консервативной мысли. Уже в предисловии А. Хиршман пишет: «В процессе моего исследования выяснится, что дискурс определяется не столько базовыми чертами личности, сколько императивами аргументации, практически не зависящими от желаний, склада характера или убеждений участников» [86]. В последней главе исследователь пишет более мягко: «Моя главная задумка — проследить некоторые ключевые реакционные тезисы сквозь дискуссии последних двух столетий и показать, что участники этих дискуссий в своих аргументах и риторике следовали некоторых константам» [87]. А. Хиршман выделяет три вида аргументов «реакции»: тезис об извращении («попытка развивать общество в определенном направлении приведет к его движению ровно в противоположном направлении» [88]), тезис о тщетности (предполагаемая попытка реформирования обречена на неудачу, а потому «была и будет всегда лишь фасадом, поверхностью, прикрытием» [89]) и тезис об опасности (предлагаемые изменения несут за собой неприемлемые издержки [90]).

Среди работ, выполненных в духе структурно-семантического подхода, можно упомянуть исследование М. Мартынова, посвященное языку русского анархизма: «Под анархическим дискурсом я буду понимать такой тип высказываний, который присущ анархистам и определяется принципами анархического мировоззрения», тем самым анархический дискурс не сводится ни к политическому, ни к идеологическому, ни тем более не ограничивается теми субъектами, которые напрямую называют себя анархистами [91]. В поле зрения попадает то, каким образом происходит концептуализация мира анархистами. Так, исследование начинается с анализа пространственной характеристики концепта власти в России, в которой ключевое значение имеет понятие центра, в то время как анархизм предстает как отрицание власти, понятого как arche, т.е. центра и первоначала. Это горизонтальное, а не вертикальное пространство, основанное на принципах самоорганизации и самоуправления, не включающее в себя понятие священного (и тем самым противостоящее пониманию власти в русской культуре, не допускающей десакрализации власти). Другое значение для понимания русского анархизма имеет распространенный в русскоязычной культуре концепт путешествия, который в анархическом видении преломляется как бегство от мира, отрицание конечной цели и отрицание любых границ. Русский анархизм рассматривается в семиотическом пространстве русской языковой культуры. Для русских анархистов идеал народной власти (как представление о естественном, свободном народном духе, противопоставляемом государству) является центральным и тесно связан с другим важным для отечественной культуры концептом правды. В ее семантическое содержание встроены идеи неба и власти, а потому на практике получается парадокс: происходит сакрализация представлений о народной власти (народной правде), несмотря на общее неприятие трансцендентного и сакрального, насилия и тем более власти у анархистов: «Народная правда, включенная в основание анархического проекта, характеризует анархизм противоположным образом, как проповедующий насилие и опирающийся на священный характер власти… В своих размышлениях о свободе анархисты как бы изначально оказываются в ситуации языковой несвободы. В тех случаях, когда анархисты полагают, что язык — это послушный инструмент, находящийся в их полном распоряжении, и при этом не желают замечать всей языковой неоднозначности и концептуальной сложности, — неизбежно возникают многочисленные парадоксы» [92].

Отметим близость семантического понимания дискурса к такому междисциплинарному направлению в политических исследованиях, как символическая политика. Ее идейные истоки восходят, с одной стороны, к М. Эдельману, У. Сарцинелли и Т. Майеру, а с другой — к социологическому конструктивизму П. Бурдье. В России эта дисциплина активно развивается прежде всего О.Ю. Малиновой и С.П. Поцелуевым. И дискурсивный, и символический подходы сближают нахождение в интерпретативистской парадигме, а также общий интерес к производству смыслов. Ключевое же различие состоит в том, что проблематика дискурса акцентирует внимание на не-нейтральности языка (способов выражения), в то время как для символической политики этот аспект является одним из возможных, однако фокус смещен на производство значений. Изучаемые символы интересны именно как социальные и политические факты.

Для американо-немецкой традиции, получившей развитие в последние годы в России, характерно понимание символической политики как форм и механизмов презентации политиков, способов легитимации господства и идейного манипулирования. Так, М. Эдельман интересовался тем, как посредством символов политическая сфера производит свое «внешнее пространство», через которое все, кто не включен в политический процесс, получают представление о политическом. В данном случае политика уподобляется спектаклю, призванному легитимировать господство и не допустить широкие массы до политического участия [93]. Близкими к данному направлению следует признать те исследования, которые описывают практики властной «игры слов», направленные на формирование особого языка описания и легитимации далеко не самых приглядных практик. Хрестоматийный пример — описанный Х. Арендт «язык нацистов», когда «массовое убийство» называлось «окончательным решением», «умерщвление газом» — «медицинской процедурой» и пр. Функция заключалась не только в обмане других и поддержании самообмана исполнителей, но и в том, чтобы способствовать бюрократизации самого процесса геноцида. Подобная практика подмен значений весьма распространена, а широкие общественные дискуссии вокруг тех или иных определений также могут рассматриваться как акты символической борьбы [94].

Другой понимание символической политики восходит к П. Бурдье, который в центр своей социологии политики ставит борьбу за символическую власть — власть легитимной номинации социального пространства (которое принципиально гетерогенно и состоит из множества акторов, отношения между которыми определяются владением экономического, социального, культурного и символического капиталов), легитимное выражение правды о социальном мире, права производить категории, посредством которых происходит социальное деление. Под «номинацией» могут пониматься и сословное деление, и звания, и награды, и степени, и социальные группы (чьи действия подлежат регламентации, а интересы — удовлетворению) [95]. Нужно ли, например, рассматривать жертв атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки (хабикуши) в качестве особой группы, имеющей особые права на признание и поддержку государства? Ответ на этот вопрос в разные годы в Японии был разным. И за государством стоит право на окончательное признание, право на «номинацию», за которой стоят весьма серьезные социальные и экономические последствия. Речь не идет о манипуляции: производство символических значений, организующих социальные процессы, не может быть волюнтаристским актом, а связано с существующим состоянием социального пространства. Скорее символическая власть связана с деятельностью официальных структур и признанных интеллектуалов, которые также находятся в процессе борьбы за право определять социальным мир.

Когнитивное измерение дискурса

Третье измерение дискурса — когнитивное, концептуальной метафорой которого служит «глубина», выражаемая в стремлении исследователя выйти на уровень мыслительных процессов, заложенных в языке и детерминирующих восприятие, осмысление и поведение актора. Безусловно, семиотический и когнитивный подходы тесно переплетены на практике. Та же самая теория когнитивных метафор может использоваться и для концептуализации определенного смыслового пространства, и для выявления инвариантных структур мышления. Разница между выделяемыми измерениями заключается в том, как именно проблематизируется дискурс: рассматривается он именно как пространство, внутри которого действует субъект (тем самым, будучи включенным в него, он все же сохраняет автономию), или же акцент исследования ставится на том, как дискурс (язык-в-действии) связан с глубинными психическими процессами. Здесь принципиальна сама исследовательская позиция. Например, при анализе определенного текста может быть набор концептуальных метафор, опорных понятий, нарративных структур, однако важно определить, что собственно стоит за ними: являются ли они чисто семиотическими, организующими смысловое пространство самого текста или же речь идет об экспликации особенностей индивидуальных или коллективных когнитивных процессов.

Когнитивный подход в самом широком смысле связан с проблемой упорядочивания реальности, которая воспринимается как изначально недискретная. Речь идет не о работе со смыслами, а о том, каким образом мы это делаем. Предпосылкой является утверждение, что прежде чем что-то осмыслить, мы должны это «что-то» наименовать. Можно выделить несколько направлений в рамках когнитивного подхода.

Одно из них нацелено на выявление инвариантных структур, которые заложены в естественный язык. Толчок к развитию дала теория языковой относительности Э. Сепира и Б. Уорфа. Они выдвинули гипотезу о том, что именно естественный язык (русский, английский, китайский и пр.) детерминирует как социальный мир, так и действия людей. Как писал Э. Сепир, «“реальный мир” в значительной степени неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы… Миры, в которых живут различные общества, — это разные миры, а вовсе не один и тот же мир с различными навешанными на него ярлыками» [96]. Впрочем, в подобной формулировке представление о детерминизме языка встретило множество оппонентов. Например, Р.О. Якобсон отмечал, что разница языка заключается не в том, что «может или не может быть выражено, а в том, что должно или не должно сообщаться говорящими» [97].

Проблему границ естественного языка (русского, немецкого, английского и пр.) можно возвести к социальным философам XVIII–XIX веков, которые полагали, что именно национальный язык является выражением особого «духа нации», тем самым увязывая язык и ментальность [98]. Отсюда берет начало теория о «национальных характерах», которая была популярна в начале XX века. Уже в середине века этот подход окончательно оказался маргинальным в социальных науках, однако в России и среди русистов пережил определенный ренессанс и получил название «языковой картины мира». В определенной степени данный подход смыкается с практикой советской антропологии, которая в 1960–90-е годы сосредоточилась на изучении этносов как самостоятельных культурных обществ. Эссенциализация идентичностей, восприятие культурных и языковых отличий как «естественных» привели к тому, что этнос превратился в некий самостоятельный субъект исторического процесса, реальную вещь. На этой базе распространились исследования «национального характера» (получившие название «этнопсихологии»), а в конце 1980-х годов они заложили «научную» базу различного рода национализмов, приведших к краху СССР [99]. На этой основе строится теория национальных языковых картин мира, в центре внимания которой не просто процесс вербализации значения, но и тех ограничений, которые накладывает на этот процесс используемый естественный язык [100]. Язык рассматривается как хранитель национально-культурной информации, он отражает (и одновременно формирует) совокупность представлений народа и действительности, а закономерности грамматических формул отражают особое видение мира, предписываемое языком. Проблема же того, как носители разных языков все же понимают друг друга, решается за счет ввода термина «универсально-предметный код», который подразумевает наличие некоей единой логико-понятийной базы [101].

Критика теории языковой относительности звучала с разных позиций. С одной стороны, были представители социальных наук, указывавшие на то, что коллективное мышление детерминировано социально, но вовсе не национальным языком. С другой — лингвисты (Н. Хомский, С. Пинкер), которые полагали, что ключевые категории мышления укоренены в структуре человеческого мозга (т.н. теория «универсальной грамматики») и являются общими для всего человечества. Значительный вклад в полемику внесли Б. Берлин и П. Клей, которые изучили способы категоризации цветов представителями 22 неродственных языков. Им удалось выявить 11 «цветовых» прототипов, по-разному актуализированных отличными друг от друга языками [102]. Не претендуя на пересказ всей полемики, которую вызвала эта статья, можно утверждать, что категории мышления могут рассматриваться и социально, и лингвистически, и естественно обусловленными, однако природа и степень влияния являются вопросами широкой дискуссии.

В политических исследованиях данный подход было использован Н.И. Бирюковым и В.М. Сергеевым для операционализации понятия политической культуры, под которой понимались «базисные знания о социальной жизни, которые разделяются достаточно большой частью общества и предопределяют для этой части общества понимание конкретных политических ситуаций и поведение в них. Знание этого рода может быть и, как правило, является неосознанным… Такое знание организовано в чрезвычайно общие концептуальные схемы, которые не могут быть подтверждены или опровергнуты опытом, так как сами представляют собой способы интерпретации опыта (и мира в целом)» [103]. Уже в дальнейшем авторы выделяют три составляющие политической культуры: социальную онтологию (способы категоризации социальной ситуации), ценности (шкала «преемственности» тех или иных ситуаций) и операциональный опыт (типовые схемы поведения).

Второе направление когнитивного подхода в дискурсивных исследованиях восходит к работам в области психологии и психоанализа. В поле внимания оказывается индивидуальный или групповой опыт структурирования социального опыта в рамках различных моделей [104]. В качестве таких ментальных моделей могут выделяться фреймы (модели одного концепта), схемы (модели явлений или событий во временной и логической последовательности), планы (модели явлений, ориентированные на достижения цели), прототипы (образцы, фиксирующие чувственно воспринимаемые ключевые особенности объекта) и сценарии (устоявшиеся планы, с определением ролей и ожидаемых действий) [105].

В политической психологии наибольшую популярность получило понятие стереотипа, которое вслед за Оллпортом можно определить как «преувеличенное убеждение, ассоциированное с какой-либо категорией» [106]. Утверждается, что в обыденном сознании люди делятся на различные категории, которым приписываются определенные признаки, тем самым члены группы по отдельности мыслятся носителями данной группы. На языке аналитической философии речь идет об эллиптической конструкции, а с точки зрения логики — о стандартной логической ошибке. Неудивительно преимущественно негативное отношение к стереотипам, которое высказывалось уже одним из первых их исследователей У. Липпманом. Могут различаться автостереотипы (о самих себе) и гетеростереотипы, индивидуальные (в сознании одного человека) и социальные (разделяемые определенной группой) стереотипы. Принципиальным же является, что все они предстают в качестве удобных (потому и распространенных) когнитивных механизмов (моделей), позволяющих человеку ориентироваться в сложной социальной реальности. Как утверждал Гамильтон, само устройство когнитивного процесса ведет к формированию стереотипов [107]. Социальные стереотипы не только ведут к искаженному восприятию, но и способствуют рационализации реальности, а также выполняют социальную функцию самооправдания, тем самым укрепляя групповую солидарность. В политическом плане стереотипы могут быть рассмотрены и в контексте формирования идентичности, и как элементы картины мира лиц, принимающих решения [108].

Другое популярное понятие — фрейм. В отечественной науке оно было введено М. Минским: «Фрейм — это структура данных, предназначенная для представления стереотипной ситуации». Если фрейм фиксирует типичные ситуации, то рефрейминг предполагает, в случае с речевым поведением, отказ от следования типовым моделям и сценариям [109]. Так, О.С. Иссерс выделяет три типа приемов рейфрейминга: когнитивные (направлены на изменение отношения к объекту), коммуникативные (изменение отдельных параметров коммуникационной ситуации) и лингвистические. В социологии понятие фрейма восходит к И. Гофману, который рассматривал относительно стабильные паттерны поведения человека в определенных контекстах. В этом плане проблема фреймов прежде всего связана с проблемой контекста (разные контексты, фреймы, задают разные смыслы одним и тем же действиям).

Третье направление (которое на практике наиболее тесно сопряжено с изучением семиотических пространств) связано со способами категоризации социальной реальности, подчинении ее власти слов (в частности, в поле зрения оказываются понятия и концептуальные метафоры), которые задают базовую картину мира, границы смысла, а потому и политических действий. История понятий стала одним из наиболее распространенных направлений как в социологии, так и в политической науке. Вслед за А. Магуном мы можем выделить две школы истории понятий: немецкая (Р. Козеллек, О. Бруннер), в рамках которой создается всеобъемлющая история того или иного понятия, и британская, т.н. Кембриджская школа интеллектуальной истории (К. Скиннер, Дж. Покок), которая предстает более эмпирической ориентированной, изучающей скорее развитие не понятия как ментального контекста, а слова в его различных аспектах [110]. Заметим, что и К. Скиннер, и Дж. Покок занимались изучением не собственно политических процессов, а историей политической мысли, акцентируя внимание на взаимоотношении политических текстов и их конкретными социальными контекстами, под которыми понимается полемическая языковая ситуация (одним из следствий такого подхода — понимание сказанного любым великим для нас мыслителем возможно только через изучение работ «второстепенных», забытых ныне авторов того времени). Любой автор может пониматься только в контексте определенной языковой среды, которая уже предлагает определенный язык (узус) для выражения мысли [111].

Наибольшую популярность данное направление получило в рамках интеллектуальной истории, исторической социологии и истории политической мысли. Понятия предстают в качестве социальных институтов, которые задают «рамки» для социальных действий. Как правило, исследователи концентрируются на преемственности, развитии понятия, в то время как А. Магун подметил, что «почти все основные наши политические понятия в какой-то момент меняют смысл на прямо противоположный». Речь идет о следующем процессе: при столкновении с чем-то новым мы опирается на предыдущий опыт, при этом выделяя в новом какой-то особый признак. Затем изначальный контекст создания и применения понятия уходит, забывается, но при этом «включается» внутренняя система отсылок: «Когда рефлексия обнаруживает за понятием его скрытую систему отсылок, то в качестве новой ценности и истины выходит наружу его бессознательная подоплека, которая раньше считалась его противоположностью». Другими словами, речь идет о том, что каждое понятие всегда представляет собою соотношение других понятий [112]. В контексте отечественной политической теории «история понятий» получила развитие в работах прежде всего М.В. Ильина и О.А. Хархордина [113].

Наряду с изучением понятий популярность получила теория концептуальной метафоры. О метафоре как основе мышления и способе конструирования мира еще писал Ф. Ницше; благодаря работам Т. Куна эта идея пришла в теорию научного познания, а теория концептуальной метафоры Дж. Лакоффа и Джонсона [114] стала отправной точкой метафорического анализа в социальных науках. Нередким стало утверждение, что научное познание основывается на определенной метафоре (системе метафор), а потому прогресс знание предполагает смену метафорических моделей [115]. Суть теории заключается в изначальной метафоричности языка: наше мышление устроено таким образом, что одни вещи мы всегда описываем в рамках других вещей. Даже такое выражение, как «инфляция выросла», является метафорическим, поскольку базируется на метафоре «верх – низ» и предполагает, что такая сущность, как инфляция, может расти. Неудивительно, что язык, который мы используем для описания социальных и политических явлений, также глубоко метафоричен. Даже такое утверждение как «Россия заявила протест» является метафорическим, поскольку России приписываются свойства человека. Метафорические системы не только влияют на то, как собственно политики описывают для себя происходящие изменения, но и используются как риторические средства для интерпретации политических процессов. Например, как отмечал В.М. Сергеев, социальный мир может рассматриваться сквозь призму либо «механической метафоры» (тогда социальные процессы можно конструировать), либо «естественной метафоры» (тогда социальные процессы обладают собственной, независимой динамикой). В зависимости от того, как мы воспринимаем, например, экономический кризис зависит и выработка конкретных действий.

На стыке изучения политических концептов и метафор в отечественной политологии в 2000-е годы обозначилась школа когнитивного анализа политического дискурса МГИМО (В.М. Сергеев, К.Е. Коктыш, Е.С. Алексеенкова, Н.И. Бирюков, В.Б. Паршин, А.А. Казанцев, К.Е. Петров). Общим для работ этих авторов стало выявление когнитивных и метафорических моделей различных понятий, которые в свою очередь оказались совмещены с неоинституциональным или сетевым анализом конкретных политических процессов [116]. В отличие от собственно психологического подхода выделяемые когнитивные структуры полагаются интерсубъективными, организующими границы знания и поведения субъектов. В рамках данного подхода понятие дискурса скорее относится к социальной онтологии (базовому определению мира), которая в свою очередь является производной от определенной политической культуры.

Описанные три подхода составляют «ядро» данного измерения дискурса. Конечно, это не отменяет наличие других теорий. Например, отечественные философы С. Неретина и А. Огурцов с опорой на феноменологическую традицию предложили понятие концепта как смысловой формы «возникающую и функционирующую в смысловом поле естественного языка, в контекстах дискурсивных практик от речи до текстов. Он взаимоинтенционален, поскольку взаимоинтенционален любой акт речевой коммуникации, он многомерен и исполнен смысловой напряженности, поскольку является выражением ценностных ориентаций и предпочтений участников коммуникативных актов» [117]. Подобная теория концепта как «рационализирующего когнитивного построения» оказалась удобной для анализа различных политических теорий в целях выявления их субъективно-авторского измерения.

Во многом из разницы в исследовательских интересах у политологов и психологов в политологии слабое развитие получила дискурсивная психология, которая акцентирует внимание на роли языкового аспекта в формировании и выражении психического мира человека. Здесь можно вестись речь и об использовании методов консервационного анализа (развитого в социологии повседневности), и о появлении более развитых теорий, например, теория репертуаров интерпретации Дж. Поттера и М. Уезерелла или позиционный анализ Б. Дэвис и Р. Харре (анализ повседневного разговора, в котором акцент на интенции смещен на изучение повествовательных линий) [118]. В качестве исключения стоит назвать «интервенцию психологов» в поле политической науки, а именно: применение метода интент-анализ (изучение направленности субъекта на определенный объект) для изучения конфликтных политических дискуссий (т.н. «конфликтный треугольник», под которым подразумевается направленность интенций на себя, оппонента и третьего лица), а также предвыборных кампаний. Предлагаемый инструментарий позволяет проводить сравнительный анализ публичных выступлений отдельных политиков, выявлять не выходящую за пределы здравого смысла корреляцию связь между интенциональными установками и используемым речевыми приемами воздействия, а также фиксировать экспериментальным путем разную степень восприимчивости аудитории к заложенной интенции выступающего [119]. Метод эксперимента применяется и для анализа воздействия текстов на читателя, причем лингвистический инструментарий используется для разъяснения полученных результатов и установления зависимости между восприятием и конкретными стилистическими особенностями текстов [120].

Другое перспективное, но пока не нашедшее отражение в собственно политических исследованиях, направление связано с изучением воплощенного познания, сопряжением когнитивной лингвистики и нейробиологии, а также интеграцией результатов различных экспериментальных исследований с политической проблематикой. Например, экспериментально описанные «эффект достопримечательности» и прайминг-эффект (когда в определенном контексте, например, под воздействием чтения определенных текстов, непреднамеренно активизируются структуры знания), а также идея о том, что разные познавательные механизмы локализуются в разных отделах головного мозга могли бы быть в перспективе интегрированы для изучения процессов политического поведения, механизмов функционирования идеологий и в принципе «идеального» [121].

Таким образом, выделение трех измерений дискурса позволяет не только отойти от «лингвистического империализма» и дать ответ, в чем именно заключается не-нейтральность языка в (вос)производстве политической реальности, но и очертить те теоретические подходы и методологические инструменты, которые могут быть заимствованы из смежных — и казалось бы, не имеющих отношение к дискурс-анализу и политологии, — дисциплин. Выделение трех уровней позволяет, на наш взгляд, прояснить, что именно кроится за изучением политического дискурса и конкретного языкового материала, преодолеть ту неясность (особенно характерна она для выходцев из лингвистики) относительно социальных оснований: что собственно стоит за изучением политических текстов, какие пласты именно политической реальности можно изучить, рассматривая дискурсивное пространство политического взаимодействия.

 

Примечания

  1. В основу данного текста положены две опубликованные научные статьи: «Измерения дискурсивного пространства политических процессов: коммуникативное, семиотическое и когнитивное» (Дискурс-Пи. 2017. № 3. С. 55–64; 2017. № 4. С. 199–209) и «Истоки дискурсивного подхода в политических исследованиях» (Вестник Московского университета. Серия 18. Социология и политология. 2018. № 1 (24). С. 71–97).
  2. О неточностях в употреблении термина писали многие исследователи, напр.: Паршина О.Н. Российская политическая речь. М., 2012. С. 9; Маслова В.А. Политический дискурс: языковые игры или игры в слова? // Политическая лингвистика. 2008. № 24. С. 44; Коломиец С.В., Каменева В.А. Дискурс прессы и рекламы как дискурс власти (гендерный аспект). Кемерово, 2012. С. 12; Макаров М.Л. Основы теории дискурса. М., 2006. С. 85–86; Робен Р. Анализ дискурса на стыке лингвистики и гуманитарных наук: вечное недоразумение // Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса. М., 1999. С. 192.
  3. The Handbook of Political Sociology. States, Civil Societies, and Globalization / Ed. by T. Janoski, R. Alford, A. Hicks, M. Schwartz. Cambridge, 2005. P. 153–171; Tileaga Ch. Political Psychology. Critical Perspectives. Cambridge, 2013. P. 126–143.
  4. Шапиро Й. Бегство от реальности гуманитарных науках. М., 2011. С. 30.
  5. См., напр.: Discourse and Identity / Ed. by A. de Finna, D. Schiffrin, M. Bamberg. Cambridge: Cambridge University Press, 2006; Blommaert J. Discourse. A Critical Introduction. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. Fairclough N. Language and neo-liberalism // Discourse and society. 2000. Vol. 11. No. 2. P. 147–148; Li Y. Intertextuality and national identity: discourse of national conflicts in daily newspapers in the United States and China // Discourse Society. 2009. Vol. 20. No. 85. P. 85–121.
  6. Уэст Д. Указ. соч. С. 32.
  7. Макеева Л.Ю. Язык, онтология и реализм. М., 2011. С. 8.
  8. Вдовиченко А.В. Расставание с «языком»: Критическая ретроспектива лингвистического знания. М., 2008. С. 192.
  9. Вдовиченко А.В. Указ. соч. С. 208.
  10. Михалева О.Л. Политический дискурс. Специфика манипулятивного воздействия. М.: ЛИБРОКОМ, 2009. С. 114–115.
  11. Кэмерон Д. Разговорный дискурс. Харьков, 2015. С. 122.
  12. Мусихин Г.И. «Блеск и нищета» политических ритуалов // Полития. 2015. № 2. С. 98–109.
  13. Серио П. От прозрачности к непрозрачности в советском политическом дискурсе // Социолингвистика и социология языка. Хрестоматия. Т. 2. / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб., 2015. С. 609–636; Том Ф. Описание новояза // Там же. С. 637–658; Янг Дж. Тоталитарный язык // Там же. С. 659–715.
  14. Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М., 2016. С. 73, 76.
  15. Соболева М.Е. Философия как критика языка в Германии. СПб., 2005. С. 21–22.
  16. Бернацкая А.А. Эколингвистика и «критика языка» // Экология языка и коммуникативная практика. 2014. № 2. С. 27.
  17. Бугайский М. Язык коммуникации. Харьков, 2010. С. 19.
  18. См.: Корнилов О.А. Языковые картины мира как производные национальных менталитетов. М., 2014.
  19. Бирюков Н.И., Сергеев В.М. Становление институтов представительной власти в современной России. М.: Издательский сервис, 2004. С. 278.
  20. См.: Сергеев В.М. Народовластие на службе элит. М.: МГИМО, 2013. 265 с.
  21. Русская интеллектуальная революция 1910–1930-х гг. М., 2016. С. 5.
  22. Бондарев А.П. Фердинанд де Соссюр и некоторые вопросы теории литературы // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. М., 2007. С. 118.
  23. Левченко Я. Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии. М., 2012. С. 29–30.
  24. Пропп В.Я. Морфология «волшебной» сказки. Исторические корни волшебной сказки. М., 1998. С. 20.
  25. Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Versions of Personal Experience // Sociolinguistics. The Essential Reading / Ed. by Ch. Paulston, G. Tucker. Oxford, 2006. P. 74–75.
  26. Потапова Н.Д. Лингвистический поворот в историографии. СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2015. С. 108–115; Берк П. Что такое культуральная история? М., 2015. С. 127–129.
  27. Греймас А. Размышления об актантных моделях // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. М., 2000. С. 167.
  28. Alker H. Rediscoveries and Reformulations. Humanistic Methodologies for International Studies. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 304.
  29. Алпатов В.М. Соссюр и мировая наука // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. М., 2007. С. 20–21.
  30. Цит. по: Кузнецов В.Г. Парижская и Женевская ветви учеников и последователей Ф. де Соссюра // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание… С. 33.
  31. Силичев Д.А. Ф де Соссюр и современная философия // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание… С. 84.
  32. См.: Джеймисон Ф. Марксизм и интерпретация культуры. М.; Екатеринбург, 2014. С. 67–68.
  33. Harris Z. Discourse Analysis // Language. 1952. Vol. 28. No. 1. P. 1–2.
  34. Ильин М.В. Перспективы политического дискурс-анализа в России // Дискурс – Пи. 2006. № 1. С. 94.
  35. Марченко Т.В. Манипулятивный потенциал интертекстуальных включений в политическом дискурсе. Ставрополь, 2014. С. 5.
  36. Воякина Е.Ю., Королева Л.Ю. Семантико-стилистические особенности общественно-политического дискурса. Тамбов, 2013. С. 10–11.
  37. См.: Чудинов А.П. Политическая лингвистика. Учебное пособие. М.: Флинта; Наука, 2012. С. 73–80; Шейгал Е.И. Семиотика политического дискурса. М.: Гнозис, 2004. С. 32; Паршина О.Н. Российская политическая речь. М.: URSS, 2012; Михалева О.Л. Политический дискурс. Специфика манипулятивного воздействия. М.: ЛИБРОКОМ, 2009; Ларионова М.В. Испанский газетно-публицистический дискурс: искусство информации или мастерство манипуляции? М.: МГИМО-Университет, 2015.
  38. См.: Серио П. Как читают тексты во Франции? // Квадратура смысла. М., 1999. С. 14–15; Гийому Ж., Мальдидье Д. О новых приемах интерпретации, или Проблема смысла с точки зрения анализа дискурса // Там же. С. 125.
  39. Плеханова Т.Ф. Дискурс-анализ текста. М., 2011. С. 13.
  40. Чернявская В.Е. Дискурс власти и власть дискурса. М., 2006. С. 75–76.
  41. Леви-Стросс К. Структурная антропология. М.: Эксмо, 2001. С. 32.
  42. Энафф М. Клод Леви-Стросс и структурная антропология. М.: Гуманитарная академия, 2010. С. 30–31.
  43. Бурцев В.А. Дискурсивная формация как единица анализа дискурса // Вестник Тамбовского университета. Серия: Гуманитарные науки. 2008. № 10. С. 11.
  44. Фуко М. Археология знания. Киев: Ника-Центр, 1996. С. 62.
  45. Фуко М. Указ. соч. С. 96.
  46. Ильин М.В., Фомин И.В. И смысл, и вера. Семиотика в пространстве современной науки // Политическая наука. 2016. № 3. С. 30–46.
  47. Поселягин Н. Антропологический поворот в российских гуманитарных науках // Новое литературное обозрение. 2012. № 1. С. 27–36.
  48. Зенкин С. Ролан Барт — теоретик и практик мифологии // Барт Р. Мифологии. М.: Академический проспект, 2014. С. 23–29.
  49. Барт Р. Мифологии. М.: Академический проспект, 2014. С. 276.
  50. Барт Р. Указ. соч. С. 314–315.
  51. Шейгал Е.И. Семиотика политического дискурса. М.: Гнозис, 2004.
  52. Малинова О.Ю. Символическая политика: контуры проблемного поля // Символическая политика: сб. науч. тр. Вып. 1. Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс / Отв. ред. О.Ю. Малинова. М.: ИНИОН, 2012. С. 5–16; Поцелуев С.П. «Символическая политика»: К истории концепта // Там же. С. 17–53.
  53. См.: Marchart O. Post-Foundational Political Thought. Edinburgh, 2007.
  54. Вахштайн В.С. Курьезы и парадоксы феноменологической интервенции // Социология власти. 2014. № 1. С. 6–7.
  55. Дейк Т. Дискурс и власть. Репрезентация доминирования в языке и коммуникации. М.: URSS, 2013. С. 149–191.
  56. Fairclough N. Language and neo-liberalism // Discourse and society. 2000. Vol. 11. No. 2. P. 147–148; Fairclough N. Language and power. Edinburgh: Longman Group UK, 1996.
  57. Автономова Н. Открытая структура: Якобсон – Бахтин – Лотман – Гаспаров. М., 2009. С. 172–184.
  58. Морозов В.Е. Россия и другие. Идентичность и границы политического сообщества. М., 2009. С. 240–242.
  59. Бляхер Л.Е. Нестабильные социальные состояния. М., 2005.
  60. Юрчак А. «Это было навсегда, пока не кончилось». Последнее советское поколение. М., 2016. С. 90–95.
  61. Нойманн И. Использование «другого». Образы Востока в формировании европейских идентичностей. М., 2004.
  62. Skinner Q. Visions of Politics. Vol. 1. Regarding Method. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 28–29, 120.
  63. Dijk T. Discourse studies and hermeneutics // Discourse Studies. 2011. Vol. 13. No. 5. P. 609–621.
  64. Зенкин С.Н. Работы о теории. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 17.
  65. Вен П. Фуко. Его мысль и личность. СПб., 2013. С. 8–28; Kogler H. The Power of Dialog. Critical Hermeneutics after Gadamer and Foucault. Cambridge, Massachusetts, L.: MIT Press, 1999. P. 195–215.
  66. Корбут А.М. Говорите по очереди: нетехническое введение в конверсационный анализ // Социологическое обозрение. 2015. Т. 14. № 1. С. 133.
  67. Чурашова Е.А. Обвинительный дискурс в постэлекторальной коммуникации // Вестник Пермского университета. Серия: Политология. 2013. № 1. С. 45–51.
  68. Цит. по: Шейгал Е.И. Указ. соч. С. 33.
  69. Обзор теорий см.: Гриффин Э. Коммуникация: теории и практики. Харьков, 2015.
  70. См.: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. М., 2001.
  71. См.: Луман Н. Реальность массмедиа. М., 2012.
  72. Дебрэ Р. Введение в медиологию. М., 2009. С. 66.
  73. Дебрэ Р. Указ. соч. С. 129.
  74. Савчук В.В. Медиафилософия. Приступ реальности. СПб., 2014. С. 39.
  75. The Argumentative Turn in Policy Analysis and Planning / Ed. by F. Fischer, J. Forester. Durham: Duke University Press, 1993.
  76. См.: «Синдром публичной немоты». История и современные практики публичных дебатов в России / Отв. ред. Н.Б. Вахтин, Б.М. Фирсов. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
  77. Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. СПб., 2015. С. 175–205.
  78. Шейгал Е.И. Семиотика политического дискурса. М., 2004
  79. Шейгал Е.И. Указ. соч. С. 44–69.
  80. Косиков Г. Ролан Барт — семиолог, литературовед // Барт Р. Нулевая степень письма. М., 2008. С. 10.
  81. Барт Р. Нулевая степень письма. М., 2008. С. 58.
  82. Барт Р. Указ. соч. С. 63.
  83. Барт Р. Указ. соч. С. 64.
  84. Барт Р. Указ. соч. С. 67.
  85. Барт Р. Указ. соч. С. 103.
  86. Хиршман А. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность. М., 2010. С. 9.
  87. Хиршман А. Указ соч. С. 176.
  88. Хиршман А. Указ. соч. С. 20.
  89. Хиршман А. Указ. соч. С. 53.
  90. Хиршман А. Указ. соч. С. 92.
  91. Мартынов М. Язык русского анархизма. М., 2016. С. 5.
  92. Мартынов М. Указ. соч. С. 51.
  93. Поцелуев С.П. «Символическая политика»: к истории концепта // Символическая политика. Сб. научн. тр. / Отв. ред. О.Ю. Малинова. Вып. 1. Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс. М., 2012. С. 17–23.
  94. Кречетова М.Ю., Сатаров Г.А. О подмене слов // Полития. 2013. № 4. С. 23–35.
  95. Бурдье П. Социология социального пространства. М., 2013. С. 28–39.
  96. Сепир Э. Статус лингвистики как науки // Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. М., 2001. С. 261.
  97. Якобсон Р. Взгляды Боаса на грамматическое значение // Якобсон Р.О. Избранные работы. М.: Прогресс, 1985. С. 233.
  98. Воякина Е.Ю, Королева Л.Ю. Указ. соч. С. 17.
  99. Соколовский С. Прошлое в настоящем российской антропологии // Антропологические традиции: стили, стереотипы, парадигмы. М., 2012. С. 81, 82, 87, 89.
  100. 100.Корнилов О.А. Языковые картины мира как производные национальных менталитетов. М., 2014. С. 121.
  101. 101.Корнилов О.А. Указ. соч. С. 121.
  102. 102.Истомин К., Ильина И., Уляшев О. Восприятие цвета у русско- и комиязычного населения Республики Коми: еще раз к вопросу о связи языка и мышления // Антропологический форум. 2016. № 29. С. 11–12.
  103. 103.Бирюков Н.И., Сергеев В.М. Становление институтов представительной власти в современной России. М.: Издательский сервис, 2004. С. 18.
  104. 104.Медведева С.М. Проблема политического стереотипа в зарубежной политической психологии. М., 2005. С. 72–83.
  105. 105.Водак Р. Указ. соч. С. 7; Меркулов И.П. Когнитивные особенности архаического мышления // Противоречие и дискурс / Под ред. И.А. Герасимова. М.: ИФРАН, 2005. С. 63–79.
  106. 106.Цит. по: Хьюстон М., Джайлз Г. Социальные группы и социальные стереотипы // Социолингвистика и социология языка. Т. 2. СПб., 2015. С. 422.
  107. 107.Хьюстон М., Джайлз Г. Указ. соч. С. 427.
  108. 108.См.: Медведева С.М. Указ. соч. С. 9–50.
  109. 109.Иссерс О.С. Указ. соч. С. 70.
  110. 110.Магун А. Демократия и гегемон. СПб., 2016. С. 20.
  111. 111.Атнашев Т., Велижев М. Кембриджская школа. “Context is king”. Джон Покок — историк политических языков // Новое литературное обозрение. 2015. № 4.
  112. 112.Магун А. Указ. соч. С. 22, 24.
  113. 113.Ильин М.В. Формула государственности // Полития. 2008. № 3. С. 67–78.
  114. 114.См.: Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. М., 2012; Будаев Э.В., Чудинов А.П. Метафора в политическом интердискурсе. Екатеринбург, 2006; Musolff A. Political Metaphors Analysis. Discourse and Scenarios. L., Oxford, N.Y., Delhi, Sydney, 2016.
  115. 115.Урри Дж. Социология за пределами обществ. Виды мобильности для XXI столетия. М., 2011. С. 37–75; Печерская Н.В. Знать или называть: метафора как когнитивный ресурс социального знания // Полис. 2004. № 2. С. 96.
  116. 116.Петров К.Е. Структура концепта «терроризм» // Полис. 2003. № 4. С. 130–141; Петров К.Е. Концепт «Европа» в современном политическом дискурсе // Полис. 2004. № 3. С. 140–153; Сергеев К.В. Когнитивные модели и формирование религиозных институтов: античный протогностицизм // Полис. 2002. № 5. С. 86–95; Казанцев А.А. «Ваххабизм»: опыт когнитивного анализа институтов в ситуации социокультурного кризиса // Полис. 2002. № 5. С. 96–109; Казанцев А.А. Тирания, диктатура: когнитивная схема и историческая судьба политических понятий // Полис. 2001. № 5. С. 116–122; Кубышкина Б.В. Американский политический дискурс при Дж. Буше-мл: эволюция метафор // Полис. 2012. №. 1. С. 100–112.
  117. 117.Неретина С., Огурцов А. Концепты политической культуры. М., 2011. С. 198.
  118. 118.Бусыгина Н.П. «Дискурсивный поворот» в психологических исследованиях сознания // Консультативная психология и психотерапия. 2010. № 1. С. 55–82.
  119. 119.Дискурс в современном мире. Психологические исследования / Под ред. Н.Д. Павловой, И.А. Зачесовой. М., 2011. С. 15–49; Ушакова Т.Н., Латынов В.В., Павлова А.А., Павлова Н.Д. Ведение политических дискуссий. Психологический анализ конфликтных выступлений. М., 1995.
  120. 120.Репина Е.А. Политический текст: психолингвистический анализ воздействия на электорат. М., 2013.
  121. 121.См.: Тверски Б. Телесная и ментальная навигации // Горизонты когнитивной психологии. Хрестоматия // Сост. В.Ф. Спиридонов, М.В. Фаликман. М., 2012. С. 57–70; Барг Дж. и др. Автоматизмы в социальном поведении // Там же. С. 71–80; Уилсон М. Шесть взглядов на воплощенное познание // Там же. С. 19–28.

 

Литература

  1. «Синдром публичной немоты». История и современные практики публичных дебатов в России / Отв. ред. Н.Б. Вахтин, Б.М. Фирсов. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 424 с.
  2. Alker H. Rediscoveries and Reformulations. Humanistic Methodologies for International Studies. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. 488 p.
  3. Blommaert J. Discourse A Critical Introduction. Cambridge: Cambridge University Press, 2005.
  4. Dijk T. Discourse studies and hermeneutics // Discourse Studies. 2011. Vol. 13. No. 5. P. 609–621.
  5. Discourse and Identity / Ed. by A. de Finna, D. Schiffrin, M. Bamberg. Cambridge: Cambridge University Press, 2006.
  6. Fairclough N. Language and neo-liberalism // Discourse and society. 2000. Vol. 11. No. 2. P. 147–148.
  7. Fairclough N. Language and power. Edinburgh: Longman Group UK, 1996. 259 p.
  8. Hacking I. Why Does Language Matter to Philosophy? Cambridge: Cambridge University Press, 1988. 212 p.
  9. Harris Z. Discourse Analysis // Language. 1952. Vol. 28. No. 1. P. 1–30.
  10. Kogler H. The Power of Dialog. Critical Hermeneutics after Gadamer and Foucault. Cambridge, Massachusetts, L.: MIT Press, 1999. 264 p.
  11. Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Versions of Personal Experience // Sociolinguistics. The Essential Reading / Ed. by Ch. Paulston, G. Tucker. Oxford, 2006. P. 74–104.
  12. Li Y. Intertextuality and national identity: discourse of national conflicts in daily newspapers in the United States and China // Discourse Society. 2009. Vol. 20. No. 85. P. 85–121.
  13. Marchart O. Post-Foundational Political Thought. Edinburgh, 2007. 198 p.
  14. Musolff A. Political Metaphors Analysis. Discourse and Scenarios. L., Oxford, N.Y., Delhi, Sydney, 2016.
  15. Skinner Q. Visions of Politics. Vol. 1. Regarding Method. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. 209 p.
  16. The Argumentative Turn in Policy Analysis and Planning / Edited by F. Fischer, J. Forester. Durham: Duke University Press, 1993.
  17. Автономова Н. Открытая структура: Якобсон – Бахтин – Лотман – Гаспаров. М.: РОССПЭН, 2009. 502 с.
  18. Алпатов В.М. Соссюр и мировая наука — Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. Сб. ст. / Отв. ред. В.Г. Кузнецов. М.: ИНИОН, 2007. С. 12–27.
  19. Андерсон Б. Воображаемые сообщества. М.: Канон-Пресс-Ц; Кучково поле, 2001. 286 с.
  20. Атнашев Т., Велижев М. Кембриджская школа. “Context is king”. Джон Покок — историк политических языков // Новое литературное обозрение. 2015. № 4. С. 21–44.
  21. Барг Дж. и др. Автоматизмы в социальном поведении // Горизонты когнитивной психологии. Хрестоматия / Сост. В.Ф. Спиридонов, М.В. Фаликман. М.: РГГУ, 2012. С. 71–80.
  22. Барт Р. Мифологии. М.: Академический проспект, 2014. 351 с.
  23. Барт Р. Нулевая степень письма. М.: Академический проект, 2008. 430 с.
  24. Берк П. Что такое культуральная история? М.: Высшая школа экономики, 2015. 228 с.
  25. Бернацкая А.А. Эколингвистика и «критика языка» // Экология языка и коммуникативная практика. 2014. № 2. С. 15–31.
  26. Бирюков Н.И., Сергеев В.М. Становление институтов представительной власти в современной России. М.: Издательский сервис, 2004. 542 с.
  27. Бляхер Л.Е. Нестабильные социальные состояния. М.: РОССПЭН, 2005. 207 с.
  28. Бондарев А.П. Фердинанд де Соссюр и некоторые вопросы теории литературы // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. Сб. ст. / Отв. ред. В.Г. Кузнецов. М.: ИНИОН, 2007. С. 116–135.
  29. Бугайский М. Язык коммуникации. Харьков: Гуманитарный центр, 2010. 544 с.
  30. Будаев Э.В., Чудинов А.П. Метафора в политическом интердискурсе. Екатеринбург: Уральский гос. пед. ун-т, 2006. 208 с.
  31. Бурдье П. Социология социального пространства. М.: Алетейя, 2013. 288 с.
  32. Бурцев В.А. Дискурсивная формация как единица анализа дискурса // Вестник Тамбовского университета. Серия: Гуманитарные науки. 2008. №. 10. С. 9–16.
  33. Бусыгина Н.П. «Дискурсивный поворот» в психологических исследованиях сознания // Консультативная психология и психотерапия. 2010. № 1. С. 55–82.
  34. Вахштайн В.С. Курьезы и парадоксы феноменологической интервенции // Социология власти. 2014. № 1. С. 5–9.
  35. Вдовиченко А.В. Расставание с «языком»: Критическая ретроспектива лингвистического знания. М.: Издательство ПСТГУ, 2008. 510 с.
  36. Вен П. Фуко. Его мысль и личность. СПб.: Владимир Даль, 2013. 193 с.
  37. Водак Р. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса // Политическая лингвистика. 2011. № 4. С. 286–291.
  38. Воякина Е.Ю., Королева Л.Ю. Семантико-стилистические особенности общественно-политического дискурса. Тамбов: Изд-во ИП Чеснокова А.В., 2013. 118 с.
  39. Гийому Ж., Мальдидье Д. О новых приемах интерпретации, или Проблема смысла с точки зрения анализа дискурса // Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса. М.: Прогресс, 1999. С. 124–136.
  40. Греймас А. Размышления об актантных моделях // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. М.: Прогресс, 2000. С. 152–170.
  41. Гриффин Э. Коммуникация: теории и практики. Харьков: Гуманитарный центр, 2015. 688 с.
  42. Дебрэ Р. Введение в медиологию. М.: Праксис, 2009. 361 с.
  43. Дейк Т. Дискурс и власть. Репрезентация доминирования в языке и коммуникации. М.: URSS, 2013. 344 c.
  44. Джеймисон Ф. Марксизм и интерпретация культуры. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014. 414 с.
  45. Дискурс в современном мире. Психологические исследования / Под ред. Н.Д. Павловой, И.А. Зачесовой. М.: Институт психологии РАН, 2011. 366 с.
  46. Зенкин С. Ролан Барт — теоретик и практик мифологии // Барт Р. Мифологии. М.: Академический проспект, 2014. С. 23–29.
  47. Зенкин С.Н. Работы о теории. М.: Новое литературное обозрение, 2012. 552 с.
  48. Ильин М.В. Перспективы политического дискурс-анализа в России // Дискурс – Пи. 2006. № 1. С. 93–96.
  49. Ильин М.В. Формула государственности // Полития. 2008. № 3. С. 67–78.
  50. Ильин М.В., Фомин И.В. И смысл, и вера. Семиотика в пространстве современной науки // Политическая наука. 2016. № 3. С. 30–46.
  51. Иссерс О.С. Дискурсивные практики нашего времени. М.: URSS, 2015. 272 с.
  52. Истомин К., Ильина И., Уляшев О. Восприятие цвета у русско- и комиязычного населения Республики Коми: еще раз к вопросу о связи языка и мышления // Антропологический форум. 2016. № 29. С. 9–37.
  53. Казанцев А.А. «Ваххабизм»: опыт когнитивного анализа институтов в ситуации социокультурного кризиса // Полис. 2002. № 5. С. 96–109.
  54. Казанцев А.А. Тирания, диктатура: когнитивная схема и историческая судьба политических понятий // Полис. 2001. № 5. С. 116–122.
  55. Коктыш К.Е. Когнитивные интеграторы: опыт моделирования социальной динамики // Вестник МГИМО Университета. 2010. № 4. С. 255–260.
  56. Коломиец С.В., Каменева В.А. Дискурс прессы и рекламы как дискурс власти (гендерный аспект). Кемерово: Кемеровский государственный университет, 2012. 99 с.
  57. Корбут А.М. Говорите по очереди: нетехническое введение в конверсационный анализ // Социологическое обозрение. 2015. Т. 14. № 1. С. 120–141.
  58. Корнилов О.А. Языковые картины мира как производные национальных менталитетов. М.: Книжный дом университет, 2014. 347 с.
  59. Косиков Г.К. От структурализма к постструктурализму: Проблемы методологии. М.: Рудомино, 1998. 188 с.
  60. Кречетова М.Ю., Сатаров Г.А. О подмене слов // Полития. 2013. № 4. С. 23–35.
  61. Кубышкина Б.В. Американский политический дискурс при Дж. Буше-мл: эволюция метафор // Полис. 2012. № 1. С. 100–112.
  62. Кузнецов В.Г. Парижская и Женевская ветви учеников и последователей Ф. де Соссюра // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. Сб. ст. / Отв. ред. В.Г. Кузнецов. М.: ИНИОН, 2007. С. 28–65.
  63. Кэмерон Д. Разговорный дискурс. Харьков: Гуманитарный центр, 2015. 316 с.
  64. Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. М.: URSS, 2012. 262 с.
  65. Ларионова М.В. Испанский газетно-публицистический дискурс: искусство информации или мастерство манипуляции? М.: МГИМО-Университет, 2015. 327 с.
  66. Леви-Стросс К. Структурная антропология. М.: Эксмо, 2001. 512 с.
  67. Левченко Я. Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии. М.: Высшая школа экономики, 2012. 298 с.
  68. Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. СПб.: Азбука, 2015. 444 с.
  69. Луман Н. Реальность массмедиа. М.: Праксис, 2012. 253 с.
  70. Магун А. Демократия и гегемон. СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2016. 153 с.
  71. Макаров М.Л. Основы теории дискурса. М.: Гнозис, 2006. 276 с.
  72. Макеева Л.Ю. Язык, онтология и реализм. М.: ИД Высшей школы экономики, 2011. 309 с.
  73. Малинова О.Ю. Символическая политика: контуры проблемного поля // Символическая политика: сб. науч. тр. Вып. 1. Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс / Отв. ред. О.Ю. Малинова. М.: ИНИОН, 2012. С. 5–16.
  74. Мартынов М. Язык русского анархизма. М.: Культурная революция, 2016. 171 с.
  75. Марченко Т.В. Манипулятивный потенциал интертекстуальных включений в политическом дискурсе. Ставрополь: Параграф, 2014. 171 с.
  76. Маслова В.А. Политический дискурс: языковые игры или игры в слова? // Политическая лингвистика. 2008. № 24. С. 43–47.
  77. Медведева С.М. Проблема политического стереотипа в зарубежной политической психологии. М.: МГИМО-Университет, 2005. 147 с.
  78. Меркулов И.П. Когнитивные особенности архаического мышления // Противоречие и дискурс / Под ред. И.А. Герасимова. М.: ИФ РАН, 2005. С. 63–79.
  79. Михалева О.Л. Политический дискурс. Специфика манипулятивного воздействия. М.: ЛИБРОКОМ, 2009. 252 с.
  80. Морозов В.Е. Россия и Другие: идентичность и границы политического сообщества. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 656 с.
  81. Мусихин Г.И. «Блеск и нищета» политических ритуалов // Полития. 2015. № 2. С. 98–109.
  82. Неретина С., Огурцов А. Концепты политической культуры. М., 2011. 276 с.
  83. Нойманн И. Использование «другого». Образы Востока в формировании европейских идентичностей. М.: Новое издательство, 2004. 335 с.
  84. Паршина О.Н. Российская политическая речь. М., 2012. 227 с.
  85. Петров К.Е. Концепт «Европа» в современном политическом дискурсе // Полис. 2004. № 3. С. 140–153.
  86. Петров К.Е. Структура концепта «терроризм» // Полис. 2003. № 4. С. 130–141.
  87. Печерская Н.В. Знать или называть: метафора как когнитивный ресурс социального знания // Полис. 2004. № 2. С. 93–105.
  88. Поселягин Н. Антропологический поворот в российских гуманитарных науках // Новое литературное обозрение. 2012. № 1. С. 27–36.
  89. Потапова Н.Д. Лингвистический поворот в историографии. СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2015. 379 с.
  90. Поцелуев С.П. «Символическая политика»: к истории концепта // Символическая политика. Сб. научн. тр. / Отв. ред. О.Ю. Малинова. Вып. 1. Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс. М.: ИНИОН, 2012. С. 17–23.
  91. Пропп В.Я. Морфология «волшебной» сказки. Исторические корни волшебной сказки. М.: Лабиринт, 1998. 511 с.
  92. Репина Е.А. Политический текст: психолингвистический анализ воздействия на электорат. М.: ИНФРА-М, 2013. 96 с.
  93. Робен Р. Анализ дискурса на стыке лингвистики и гуманитарных наук: вечное недоразумение // Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса. М.: Прогресс, 1999. С. 184–196.
  94. Русская интеллектуальная революция 1910–1930-х гг. М.: Новое литературное обозрение, 2016. 221 с.
  95. Савчук В.В. Медиафилософия. Приступ реальности. СПб.: Издательство РХГА, 2014. 348 с.
  96. Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. М.: Прогресс, 2001. 654 с.
  97. Сергеев В.М. Народовластие на службе элит. М.: МГИМО, 2013. 265 с.
  98. Сергеев К.В. Когнитивные модели и формирование религиозных институтов: античный протогностицизм // Полис. 2002. № 5. С. 86–95.
  99. Серио П. Как читают тексты во Франции? // Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса. М.: Прогресс, 1999. С. 12–53.
  100. Серио П. От прозрачности к непрозрачности в советском политическом дискурсе // Социолингвистика и социология языка. Хрестоматия. Т. 2. / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб., 2015. С. 609–636.
  101. Силичев Д.А. Ф. де Соссюр и современная философия // Фердинанд де Соссюр и современное гуманитарное знание. Сб. ст. / Отв. ред. В.Г. Кузнецов. М.: ИНИОН, 2007. С. 84–115.
  102. Соболева М.Е. Философия как «критика языка» в Германии. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского университета, 2005. 410 с.
  103. Соколовский С. Прошлое в настоящем российской антропологии // Антропологические традиции: стили, стереотипы, парадигмы / Ред. и сост. А.Л. Елфимова. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 78–108.
  104. Тверски Б. Телесная и ментальная навигации // Горизонты когнитивной психологии. Хрестоматия / Сост. В.Ф. Спиридонов, М.В. Фаликман. М.: РГГУ, 2012. С. 57–70.
  105. Том Ф. Описание новояза // Социолингвистика и социология языка. Хрестоматия. Т. 2. / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб., 2015. С. 637–658.
  106. Уилсон М. Шесть взглядов на воплощенное познание // Горизонты когнитивной психологии. Хрестоматия / Сост. В.Ф. Спиридонов, М.В. Фаликман. М.: РГГУ, 2012. С. 19–28.
  107. Урри Дж. Социология за пределами обществ. Виды мобильности для XXI столетия. М.: ИД ВШЭ, 2011. 335 с.
  108. Ушакова Т.Н., Латынов В.В., Павлова А.А., Павлова Н.Д. Ведение политических дискуссий. Психологический анализ конфликтных выступлений. М.: Академия, 1995. 155 с.
  109. Уэст Д. Континентальная философия. Введение. М.: Дело, 2015. 446 с.
  110. Фуко М. Археология знания. Киев: Ника-Центр, 1996. 208 с.
  111. Хиршман А. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность. М.: ИД ВШЭ, 2010. 207 с.
  112. Хьюстон М., Джайлз Г. Социальные группы и социальные стереотипы // Социолингвистика и социологи языка. Хрестоматия. Т. II. Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб.: Изд. ЕУ СПб. С. 421–437.
  113. Чудинов А.П. Политическая лингвистика. Учебное пособие. М.: Флинта; Наука, 2012. 256 с.
  114. Чурашова Е.А. Обвинительный дискурс в постэлекторальной коммуникации // Вестник Пермского университета. Серия: Политология. 2013. № 1. С. 45–51.
  115. Шапиро И. Бегство от реальности в гуманитарных науках. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2011. 364 с.
  116. Шейгал Е.И. Семиотика политического дискурса. М.: Гнозис, 2004. 326 с.
  117. Энафф М. Клод Леви-Стросс и структурная антропология. М.: Гуманитарная академия, 2010. 558 с.
  118. Юрчак А. «Это было навсегда, пока не кончилось». Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2016. 664 с.
  119. Якобсон Р. Взгляды Боаса на грамматическое значение // Якобсон Р.О. Избранные работы. М.: Прогресс, 1985. С. 110–132.
  120. Янг Дж. Тоталитарный язык // Социолингвистика и социология языка. Хрестоматия. Т. 2. / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб., 2015. С. 659–715.

Комментарии