Тонкая кожура яблока

Ставропольский журналист Нина Чечулина специально для журнала «ГЕФТЕР» пишет историю «неформального Ставрополя» советского периода. В этом очерке — Лев Разгон и Глеб Игнациус в 1950 году.

Карта памяти29.04.2012 // 388

Доносы строчили, нашептывали в какое надо ухо и до христианских времен. Иначе откуда Иуде было взяться? А уж после…

В начале прошлого века один ставропольский ремесленник, например, нежданно-негаданно загудел с тяжелого похмелья на три месяца в тюремный замок (подобное учреждение на этом же месте находится в Ставрополе и сегодня). Соседка мимо дома проходила и в окно узрела, как он с перекошенным от злости лицом со всего размаху хрястнул о край стола какую-то икону. И тут же (осенив себя крестом, наверное) засеменила к околоточному надзирателю. Продираясь сквозь начертание букв ер, яти и затейливый почерк полицейского протокола с парой чернильных клякс посередине, причину преступления (по законам Российской империи столь тягостное святотатство каралось в уголовном порядке) можно изложить так.

Был мужик работящим, выпивохой и стонал под каблуком у властной жены. Она вытряхивала из него все до копейки, вот и спрятал заначку в самое-самое, как ему казалось, безопасное место — за лик Николая-угодника, уповая на небесную защиту. Приспело, сунулся, а денег нет! Исчезли вместе с пылью и паутиной, супруга все молча и аккуратно зачистила. В сердцах (сейчас бы сказали — в состоянии аффекта) икону и развалил.

Три месяца за решеткой исправно отсидел; покаялся, искренне, нет ли, история умалчивает. Как и о том, разорял, рушил ли он в числе других наиболее пострадавшие после революции Варваринскую, Крестовоздвиженскую, иные церкви и монастыри в столице губернии в годы, когда религия сменила обличье и портретам вождей в красном углу принялись бить поклоны. Однако представить вероятно: скорее всего, мог.

На воле, как на зоне

Не 30-е, конечно, хотя навевает, само собой. Но тогда открыли все шлюзы, и страх без преград поплыл мутным потоком, он для подведомственного населения стал основой власти. Надорвалась тонкая — по Фридриху Ницше — кожура на яблоке, и брызнуло, и стало гнить — до косточек, и потекло, заполонило даже потайные углы и щели низменное, циничное, животное: умри ты сегодня, а я завтра. На воле, как на зоне. На зоне, как на воле?

В относительно вегетарианский 1950-й, когда разворачивалась борьба с космополитизмом (выбить из памяти увиденное в завоеванной Европе!), известный в нынешних правозащитных кругах один из организаторов общества «Мемориал», бывший член Комиссии по помилованию при Президенте РФ Лев Разгон, едва вернувшись из лагеря, второй раз пошел по этапу из ставропольской тюрьмы. Вот как он описывает это на страницах последней книги мемуаров «В плену в своем Отечестве»:

«Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику (вторая супруга Разгона, первая — Оксана, болевшая диабетом, погибла на пересылке в 1938 году из-за отсутствия инсулина. — Авт.), то их маленький дом в парке был единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа… Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время — выражать свое презрение и ненависть к Сталину… Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка».

Взяли его, как выяснилось на допросе, по заявлению Игнациуса, который посчитал «своим партийным и гражданским долгом» сообщить органам о том, что Разгон на протяжении всего своего пребывания в Ставрополе вел активную антисоветскую агитацию среди своих знакомых. «Главным объектом агитации, — вспоминал Лев Эммануилович, — была его семья. Особенно эта антисоветская деятельность усилилась после ареста моей жены… Почти все правда! Рассказывал о том, что четырнадцатилетних детей за уход с военных предприятий посылали на семь лет в общие лагеря? Рассказывал! Говорил, что лагеря были набиты людьми, которым давали по пятнадцать лет за украденную жменю подсолнухов? Говорил! Игнациус ничего не прибавлял, только все, что я рассказывал, было пересыпано пунктиром слов: «возводя клевету на советскую действительность», «в своей вражеской клевете доходя до утверждения», «в целях оклеветать партию и правительство»… И даже сейчас, когда это вспоминаю, — писал Разгон, — я начинаю немного задыхаться».

У меня тоже перехватывало горло, когда впервые читала эти строки. Хотя что еще, казалось бы, могло удивить в 90-е после «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына, «Реквиума» Ахматовой, шаламовских рассказов. Суть в том, что в детстве вместо «дедушка» (свои, родные погибли в Великую Отечественную войну) я называла его «Хлебушко», несколько лет до переезда в Феодосию — я рыдала, когда прощались. Его жена Вера Ивановна временно поселилась у дочери в Ленинграде, и Глеб Иванович Игнациус по-холостяцки жил в нашем подъезде двумя этажами ниже. И я ему помогала по хозяйству, как умела, случайно познакомившись при спуске в подвал за морковкой.

Книги в его однокомнатной квартире были везде — на полках, столах, подоконниках, стопками выстраивались на полу — можно было играть в прятки. Запомнились отчего-то тома Станюкевича, очень хвалил этого писателя, рекомендовал познакомиться; я же не знала, что у офицерской династии Игнациусов морские корни, а у самой дальние родственники служили на «Варяге». Но город Владивосток, где был открыт памятник погибшим морякам с легендарного корабля, тихоокеанские шторма — о, эти могучие водопады брызг от волн, размеренно налетающие на выглянувших из кают пассажиров судна (мы плавали время от времени на Сахалин к бабушке), — все это было знакомым, потому и песню «А ну-ка, товарищи, все по местам» под влиянием старшего брата вызубрила лучше, чем «Взвейтесь кострами, синие ночи».

А вот большинство книг этого дореволюционного писателя мне показались монотонными, скучными, как и детские пьесы для городского кукольного театра, которые пытался сочинять Хлебушко, из-за обязательного морализаторства, наверное, однако, их ставили и хвалили. И что удивляло: он щедро и почти бессрочно давал читать на выбор все книги (в детской библиотеке меня обычно журили, мягко говоря, за разборчивую нудность и длительный невозврат). Много рассказывал о голодной послереволюционной Москве и пирожках с человечьей начинкой у базарных торговок — ведь такого в школе даже не упоминали, а было страшно и интересно. Не раз выручал, когда после стирки гладила и жгла утюгом галстуки, они становились словно обгрызенные, а без них в школу нельзя. Они висели в шкафу гроздьями, новенькие и блестящие, словно только что из магазина, принимали его в почетные пионеры на ноябрьских и других праздничных торжественных сборах как ветерана великой революции, и не просто, а служившего вроде бы даже в охране Кремля еще при Ленине. А во дворе его окрестили почему-то, видимо, из-за фамилии, еще и «латышским стрелком»…

Я, ребенок своего времени, очень гордилась дружбой с ним. Помню, как смешно, стараясь не показать радости, он, по-стариковски млея, однажды похвалился только вышедшей монографией: в роскошно изданном (на мелованной бумаге!) фолианте шла речь и о нем, молодом царском офицере, принявшем советскую власть. Но вот, узнав вдруг, что он был офицером царской армии (!), я, дочь советского офицера, прошедшего всю войну от Заполярья, Карелии до Манчжурии, выросшая к тому же в таежном военном гарнизоне недалеко от Уссури, — лучшая игрушка детства — совершенно живое для меня существо танк, да еще тайная подружка рысь, но без кисточек на ушах, которая в итоге оказалась диким котом манулом (мы с ним прятались в папоротниках и разбегались лишь при топоте сапог разыскивающих меня солдат), — я пару недель с ним разговаривала сквозь зубы, будто на допросе с врагом, вроде Зои Космодемьянской, как мне казалось.

А Глеб Иванович не мог понять: что же случилось? Даже заискивал — что мне совсем не понравилось, даже усугубило возникшую напряженность наших отношений. Однако со временем все это прошло, мои фантазии куда-то испарились, и всё вернулось на круги своя. И когда к нему приезжали разные важные гости, я продолжала исполнять роль «чайной девочки», как назвал меня один из них, столичный фотокорреспондент, завернувший в Ставрополь на пару часов по дороге из командировки в далекую страну. Напрочь позабыв про обещанную заварку, не мигая, слушала его рассказы о Нефертити и рассматривала фотографии с раскопок — они позже появились в газетах и журналах.

«Свои» и «чужие»

Как ни силюсь, до сих пор не могу представить «Хлебушку» стукачом. Этого не может быть, пазлы не складываются. Наверное, как и у многих, у кого друзья, приятели и родные когда-то писали доносы на соседей и сослуживцев. Вон, и Лев Эммануилович в мемуарах всячески старался смягчить образ тестя, тоже Глеба Ивановича, но Бокия — первого председателя Петроградской ЧК, организатора первого Соловецкого лагеря «для интеллигенции», не выдворенной еще за пределы страны, видимо, из-за отсутствия нужного количества пароходов в 1922-м. На его совести, кстати, расстрел одного из моих любимых поэтов Николая Гумилева…

Свое же, от тембра голоса до жеста знакомое, теплое, человеческое. И разум начинает выстраивать по-житейски спасительную логическую цепочку. «Хлебушко», наверное, испугался за себя или больше за близких, хорошо зная, позвоночником чуя правила игры, в установлении которых, тем не менее, сам принимал участие. Понял, что к Разгону после ареста его жены все равно придут. Предполагал, что ставший опасным собеседник может его запросто сдать во время допроса, и расчетливо, на всякий случай, упредил. Цена — жизнь и судьба. Писал же ставропольских корней писатель Александр Солженицын в повести «Бодался теленок с дубом»: «Мои нравы каторжанские, лагерные. Если чувствуешь опасность, опережать удар. Никого не жалеть. Легко лгать, выворачиваться…» А так исторически стеклись обстоятельства, время было особое, «особистское»: на воле, как на зоне, на зоне, как на воле, повязаны все, «свои» и «чужие», и круговорот зла оказывался закономерен.

Правда, Разгон попытался круг разорвать — на допросе Игнациуса чекистам не сдал, как ни подталкивали: мол, он тоже был всяко высказаться против власти не прочь. С другой стороны, времена были уже, как говорилось, относительно вегетарианские, подследственных не пытали, как раньше. Да и не в последнюю очередь не донес по расчету, как сам признался в мемуарах: опытный зек, Разгон понимал, что иначе — группа и совсем другой срок…

А кожура у яблока была и по-прежнему остается очень тонкой. И так будет — всегда?

Комментарии