Патриарх французской поэзии о непереводимости Европы

Французский поэт Мишель Деги видит в языке не средство общения, но меру человеческой сущности, которая сама — предмет воздействия «трансценденталий».

Политика10.09.2012 // 686
© Michael Wögerbauer

От редакции: Французский поэт Мишель Деги видит в языке не средство общения, но меру человеческой сущности, которая сама — предмет воздействия «трансценденталий». Выдающийся французский поэт как никто умеет сражаться одновременно с ценностным релятивизмом и с ценностным фундаментализмом, видя в них два способа ухода от идеи Европы. Европа жива, пока жива непереводимость, созидающая Дом Бытия на очередных границах Европы. Во многом продолжая, а во многом переворачивая и оспаривая хайдеггеровскую концепцию языка, Деги вновь приобщает язык к его политическому измерению. Он предлагает говорить не о языковой политике, но о политическом содержании самого отношения к бытию. Оно тотчас формирует «произведение искусства», только попав в язык.

Вступительная речь о моно/плюрилингвизме (пленарный доклад на конгрессе “Crosswords X Mots-croisés”, 29 сентября 2008 года).

Факт языка — «самый удивительный» (θαυμάσιον), скажем так, чтобы начать с платоновского начала, со слова Платона. Или, если говорить словами Мен де Бирана, «факт глубоко изначальный», факт изначально внешний для нас из-за взаимосвязанного возникновения или, если можно так сказать, из-за резонанса, соприродности, симфонии, которой наполнено следующее трехчастное сопоставление: «Я говорю; человек — животное (ζώον) говорящее, потому что в нем говорит язык (λόγος); люди говорят, и говорят на языках «родных», различных, бессчетных, разнородных». Опыт я-говорения есть опыт рождения в себе и для себя: Говорю — значит существую (loquor ergo sum). Мышление, которое собственно есть говорение или, что то же самое, логика речи — и есть наш дальнейший предмет.

Говорить для того, чтобы быть! Чудесная врожденность говора моего языка, который открывает меня всему, что есть. Этот онто-логический факт, если можно так выразиться, позволяет мне вживую поверить в абсолютную привилегию первоначального языка, который не может не быть моим — ведь он «естественный» [1]. Незамедлительно это удивление оборачивается (или сосуществует с) онемением, испытанием, исследованием другой стороны того же самого, странностью данного; иначе говоря, множественностью языков (речений, акцентов и т.д.). Я не понимаю, что говорят на других языках. «Феномен человека», как это назвал Тейяр де Шарден, есть райское сосуществование в «языке рая» (Олендер), именно мое и именно в раю детства, — с адской множественностью «непостижимых» языков. Только одна иллюстрация из сотни тысяч возможных, сообщаемая Примо Леви: Депортируемый умер из-за незнания немецкого (он говорит на языке, но он не знает языков).

Люди делятся (возможно, это самое глухое, тревожное и гнетущее из разделений) по языку — навсегда. Значит, данное разделение более радикально, чем расовое, этническое, психологическое, социальное… Бездна отчуждения настигает любую идентичность. Само «я» есть нечто другое. Я сам — другой. Другое «я» то же самое я. То же самое — другое?… Тысячи таких же образцовых примеров подтверждают: «за границей» всегда вступаешь в одну группу, оказавшись будто перед лицом опасности, с теми, кто просто говорит на твоем «родном языке»; своими «союзниками» ты считаешь тех, кто говорит на языке твоей группы; и среди людей, говорящих на том же языке, легко забыть о социальных различиях. Наконец, в зависимости от геополитических обстоятельств, ненависть превращает группы чужаков во врагов. Например, сейчас «русскоязычные» в странах Балтии считаются врагами, даже если они балтийского происхождения, и т.д.; вспомним также: ненависть к чужому языку раздирает Бельгию.

Что же мешает тому, чтобы Европа стала единым народом и сообща взращивала европейское юношество? Непроницаемое вавилонское смешение тридцати языков, честь, уязвленная взаимным презрением разноязычных людей, которое «первый шаг» к… я еще к этому вернусь. А пока вопрос: может ли какой-нибудь неевропейский господствующий язык (английский, распространившийся по всему миру) создать Европу? Или четыре языка (родной для каждого + английский + немецкий + испанский) — стать обязательными для каждого европейца (пусть даже взрослые не хотят, чтобы их дети изучали четыре языка…)?

Мое начальное наблюдение, касающееся разделения, разделения на самом деле двух одновременных, но противоположных и несводимых режимов (обозначим их как режим одноязычия и режим многоязычия, которые спарены, как сиамские близнецы), подводит меня к логическому и методологическому ядру [букв.: общности], которое я заставляю работать как средство разрешения любых «проблем» — и которое, во всяком случае, господствует в «моей» манере размышлять.

Итак, для начала (я потом это перефразирую лучше): противоположности как конститутивные диады вовсе не суть противоречия. Противоречия выравнивают всё бурление явленного (феноменов), а «изначальные», т.е. структурные, противоположности еще должны быть изобретены и сконструированы.

Путь мысли или «метод» ведет (здесь, как и везде) к выявлению различности (когда описательный и играющий намеками обзор предъявляет все бурление аспектов) до степени изначальной противоположности (или изначальных противоположностей, потому что как первое не есть второе, так и второе не есть первое). Противоречия бесчисленны и находятся в плоском противостоянии (как в разговоре, когда говорят «ты за, а я против»). Но диаметральная противоположность (когда развертывается уже продуманная диаметральность вопроса) происходит вовсе не из различия точек зрения. Напротив, вещь, о которой уже идет речь, «то самое оно», ставится под вопрос, чему-то противопоставляется. Противоположности нельзя посадить за стол переговоров, велев им «высказываться по очереди». Напротив, «первоначальная», ни к чему не сводимая противоположность открывается тогда, когда мысль, пытающаяся объять это противоречие, приходит к парадоксальности, к оксюморонности или даже к «двойному дну». Каждый из двух полюсов противоположности требует отдельного, положительного, цельного обращения. Признак истины — непримиримость противоречий там, где она с ними сталкивается. Говоря словами Лейбница, взаимовозможность несовместимого образует невозможность — все сводится к невозможности. Пусть Бог имеет с этим дело, сказал бы Лейбниц, это Его задача! Это не наша задача (ср. что Деррида говорил о проблеме гостеприимства). Как же (вот так!) утверждение истинно, если оно же — его отрицание? Но так как утверждение, необходимо установленное, оказывается истинным или правдо-подобным, оно само и желает себя противопоставить, для полного равновесия, тому утверждению, которое не есть его отрицание, — но другой взгляд, происходящий из опыта, вполне позитивный и изначально противоположный первому тем способом, в который мысль должна вмешаться для того, чтобы прояснить этот взгляд.

«Феномен человека» (Тейяр [де Шарден]) назовем Вавилоном. Иногда Вавилон — имя катастрофы; иногда — сокровище про запас, которого потом надолго хватит; иногда — миф о возвращении воображаемой «начальной простоты»; иногда — образ или знак (или даже можно сказать «лейбл») неоценимого и обильного богатства данности, даже будущего маститого и гастрономического. Ах, вкусы наших краев! Описать Вавилон, эту множественность, разнородность, «враждебность», непереводимость языков — значит увидеть, как разворачивается и располагается некая «феноменальная» сложность в форме безвыходных противоречий (сменяя — или обмениваясь на — изначальные «противоположности»). Я вкратце попытаюсь осветить два или три аспекта.

Люди не выслушивают до конца. И мечта о едином языке, уже существующем (originelle) или будущем (лингвистическое безумие или гуманистическая утопия?), Ursprache или esperanto, доказывает, что они его еще не создают! Точно так же и характерное постулирование «рационализма» эпохой классицизма, власти разума или общего понимания (entendement commun), вносит субстанциальное различие в язык, на котором говорят (совсем кратко: различие между мыслью и словом), поддерживая убеждение, милое, но пустое, что если люди говорят на одном и том же языке и «вступают в диалог», то они понимают друг друга.

Множественность языков, их обескураживающее роение, их не-переводимость или, иначе говоря, невозможность перейти без остатка с одного языка на другой, остается как роковым проклятием, так и неисчерпаемым богатством (забегая вперед, когда я буду вновь говорить о противоположностях, я замечу, что трудность всегда в том, чтобы соединить эти два оборвавшихся конца цепи). И тогда множественность создает как непреодолимые препятствия для универсальности (не преодолимые никакими технологиями тоже… даже не думайте!), так и ресурс для мысли (см., напр., «Словарь непереводимостей» Б. Кассен).

Множественность миров, множественность языков… требует подхода, учитывающего разность аспектов, потому что только так можно (пере)открыть эту горную цепь (проходимую или нет? быть может, эта великая цепь, Альп или Анд, кто знает, одновременно непроходимая и проезжая?) со всеми ее маршрутами. Конечно, речь не идет о решающей экспедиции, но только об угле зрения, о приближающем взгляде, направленном на различия между большими магистральными языками и местными говорами; или на притязания региональных языков; или на перевод; или на связи между политикой и различием языков в Европе; или на фактическую «гегемонию» английского языка и т.д. Последующие заметки касаются только некоторых апорий вавилонской ситуации, которая сама добавляет неупорядоченности и прерывности.

Множественность языков

Малларме пишет: «Языки несовершенны уже тем, что их много, нет верховного языка (…)». Будто бы один-единственный язык мог быть так хорошо устроен, что смог самостоятельно высказывать то, что должно быть, и все, что есть как есть, и мысль об этом бытии, которая при этом еще и вместе с бытием. Такой язык был бы совершенной онто-логией, а значит — фикцией ума, гипотезой.

Мы скажем противоположное: «Языки совершенны тем, что они множественны (…)». Это утверждение можно развернуть так: если каждый (т.е. «всякий») язык хорошо устроен, а человеческая мысль (или, можно сказать, само человеческое мышление в действии) находится «в процессе», в текущем состоянии, задействованной в деле, она — не какая-то мысль данного свыше откровения и вообще не дана изначально целиком и сразу (хотя одно странное высказывание Леви-Стросса и заставляет предположить это как начальный антропологический факт, да?), то как может такой язык возникнуть, если не в результате «накопления», завершения усилий языков по их взаимной переводимости, их неутомимого и при этом недостижимого взаимодействия? Заметим, мы исходили из предпосылки (или предрассудка), что всякий язык «хорошо устроен». Иначе говоря, что все языки «ценны». К этому «политически корректному» утверждению я вернусь через минуту.

Здесь как раз и проступает грубый парадокс двойного обязательства (double bind), в котором сходятся «противоположности»: «великая задача переводчика» (Беньямин) и невозможность достичь цели перевода. Либо что-то совсем непереводимо («Пушкин не звучит по-французски»), либо все переводимо (и тогда зачем нужен переводчик?). Речь идет не просто о простом равновесии «удач и упущений» переводчика — все гораздо радикальнее. «Две половинки» или полушария двойной или удвоенной истины, отзывающиеся «двойным укором», на самом деле просто «противообразны», или, если можно так сказать, образуют ленту Мёбиуса, если можно считать, что в ленте Мёбиуса лица поворачиваются спинами друг к другу, чтобы составить… что?

Особенность и уникальность состоит в этой внутренней, утробной, сопротяженной антиподности и антиномии. Говоря кратко, (изначальная) противоположность не может быть передана без искажений линейной диаграммой, каким-то двухмерным графиком. Переходим ли мы на ту или другую сторону, мы переходим на ту же самую, свою сторону. Это и есть «трагическая» диспозиция, «дуэль как любовь», как говорил Бодлер, когда смягчение контраста качеств не смягчает вину.

Диссиметрия, дисгармония, расшатанность, противообразность… такое инфернальное манихейство бытия-двумя (манихейство, конечно, не в смысле религии, потому что речи не заходит о «божественном» как таковом, — даже если в каком-то смысле можно «вообразить», что политеизм умел уделять внимание такой различности-противоположности, такой полиморфной извращенной рассеченности «проявлений бытия» или «феноменов»…), что поневоле задумываешься, в какой бездне невидимости, сокровенности, изъятия и передачи на хранение бытия или Божества генология [наука о единстве] сможет обрести интуицию Единого…

Магистральные языки и местные говоры

Несколько лет назад я был приглашен на конференцию в Котону, где была заявлена философская программа; но она насквозь была пропитана и направляема геополитическими проблемами, и, как показало обсуждение, все вращалось вокруг множественности языков и различения между «большими магистральными языками» и «местными говорами». Я понял, каким должен быть решающий критерий для этого различия, который был бы свободен от всяких «иерархических» оценок («большие» языки и «малые» языки и т.д.). Нужно просто узнать, существуют или нет переводы из «иностранных литератур» на рассматриваемые языки/говоры. Несмотря на то что эту мысль я высказал очень осторожно, мое замечание не только не было поддержано, но и вызвало протесты, и, как я и ожидал, было отнесено на счет духа колониального превосходства. Но все же есть одно суждение, которое подкрепляет мое мнение.

Литературы — защитницы языков. Прекрасное «произведение литературы» есть подвиг в языке, произведший «сокровище», которое надлежит хранить и возделывать коренным жителям (можно назвать их одним словом «соавторы»), и постепенно, благодаря репутации и переводам — всем остальным людям, которые виртуально называются «человечеством» (идеал ЮНЕСКО). Не из фольклористического любопытства и не из общей антропологии (музей народных искусств и традиций) в современной «де-иерархизированной» атмосфере (всеобщее равенство), но потому что мы имеем дело с мыслью человека и ее произведениями. Языки не представляют в конечном счете никакого «интереса», если думать о них с «философских» позиций (потому что все их возможности и способности нужно отнести на счет «человеческой субъективности», де-юре универсальной и де-факто универсализируемой через «просвещение»). Они «интересны» только их вкладом (не самое удачное слово!) в произведения «признанные», востребованные и постоянно находящиеся в употреблении (прямо как лекарства!), сравниваемые, анастомозирующие (т.е. переводимые), «интерактивные» и, можно сказать, идеально совместимые в универсальной библиотеке (Борхеса и ЮНЕСКО). Только бы нации пришли к согласию по этому вопросу! Тут нет никакого «идеализма», но только спор, только растущий конфликт вокруг итогов деятельности ума и «западных трансценденталий».

Чтобы меня лучше поняли: есть два фундаментальных подхода, различных (враждебных?) по этому вопросу. Первый можно назвать мыслью о маяках, если вспомнить странное первое [во всех смыслах] стихотворение Бодлера: традиционная мысль об открытом списке трудов и шедевров. История их «отобрала», это факт, выжило «лучшее». Интерес (человеческий) представляет библиотека и музей, где хранится лучшее (Мальро). «Языки и культуры» были и остаются «средствами», так скажем для краткости. Другая мысль (она обычна для нашего XXI века, который уже не модерный, а постмодерный! Нужно держать в уме этот разрыв, открывшийся из-за омонимии — переход к пост- слишком уж гладко прошел…) — о состоянии культуры, о мультикультурности. Счет в ней идет тому, что представляет собой антропологическую «стадность» («гений народов» или множеств): все «культуры» сохраняют-возобновляют-выражают-продвигают сами себя… Культурная среда, в которой маяками стали несколько мигающих реклам — Гойя, Прадо, туристическая Испания. Антропо-этно-социальная реальность сводится в ней только к демографической задаче человечества, подчиненной цели выживания 9 миллиардов человек, к рыночной экономике, т.е. к «мирной» конкуренции «местных производств», когда всякое произведение человеческих рук становится «продуктом, предназначенным для потребления…» (доколе!) в мире людей во всем множестве различий (языков).

Я ни в коем случае не хочу сказать, что произведения должны существовать в ограниченном количестве, занесенные в «олимпийскую таблицу», ведущую учет достижений человечества, поделенного по языкам. Такой учет никто не делает, и делать его не нужно. «Не наши ли дни сочтены». Я веду речь только о том «диалекте», который каждодневно поддерживает коммерцию множественности, коммерцию этнической принадлежности — для всех это говор, раз и навсегда ограниченный и вторичный, а не магистральный. Но несомненно, что разговорный («идиоматический») язык должен быть открыт другим языкам (в идеале — всем языкам) для перевода и с помощью перевода «иностранных произведений»: это основа интеллектуального и духовного гостеприимства.

«Субъекты» идиоматического языка, диалекта относительно изолированы из-за отказа от того, что в классицистическую эпоху называлось «коммерцией умов». Говоря приблизительно, если я все свое детство был погружен в «мой региональный язык», то есть я говорил только на языке своей семьи и думал, что я должен обладать местным патриотизмом (я напоминаю, что я имею в виду под «региональным» языком такой, на котором фактически не встречаются, я так во всяком случае представляю, «великие вещи», продуманные и проработанные в других языках), то я лишил себя многих больших человеческих возможностей.

Заметки о переводах

Для лингвиста (Ажеж) Вавилон, мультилингвальность, полиглоссия — «всемирное сокровище» различности, которое нужно так же беречь, как живые виды. Для экономиста и финансиста — это тормоз ускоренного обмена, последнее непреодолимое препятствие на пути мгновенных сделок «в реальном времени» в условиях навечно заключенного мира Рынка и Биржи. Глобальный не есть универсальный, глобализация не есть универсализация.

Рассмотрим теперь операции, деятельность и ремесло «перевода». Что значит переводить сегодня? Перевод — двойной феномен (или: удвоенный, противоречивый в самом себе), и взгляд на него под каким-то одним углом окажется близоруким.

На самом деле есть два Вавилона, два проявления Вавилона — множественности языковых миров — и поэтому два перевода.

Один Вавилон — мгновенное сокращение различия. Синхронный перевод, выполняемый профессионалами переводческого дела (99% «переводов» сейчас выполняются именно так), упраздняет гетерогенность языков, всякую невнятность в языке, растворяя все в эфире того же самого (практический смысл), что вполне выгодно мировой экономике или «рынку».

Другой Вавилон — культивация и преумножение (Авраамово потомство!) всех богатств вавилонских, непохожесть языков. Литературный перевод (то есть взаимное слышание литературами друг друга), не позволяющий забыть «опыт иностранца» (Антуан Берман), сохраняющий и опекающий нередуцируемую другость идиом, и восстанавливающий бездну, которая их разделяет (дружить с бездной, как говорил Хайдеггер), в частности с помощью стихов: «герметичных», так что другой не может их до конца расслышать.

Но что есть поэзия в сегодняшней культурной среде («культурного обмена»)? Поэзия, понимаемая в традиционном смысле (напр., «поэзия — сокровище, жемчужина мысли», Виньи), не может играть «цивилизующую» основополагающую роль (как Гельдерлин говорил в «Гиперионе», что она была «наставницей человечества») иначе, как на радикальной глубине, или, говоря словами Рембо, как «будущая живость». По всей вероятности, это значит, что уже никогда. Ведь она относится, несмотря на все великие перемены нашей эпохи, только к «культурной» сфере, чуждой экономико-социально-политической жизни современного мира (цитата из журнала «Кантон»). Иначе говоря, поэзия используется как культурный феномен, но без всякой пользы для себя. Она оказывается одним из проявлений культуры наряду с другими и маркером (показателем, мерой) изменения, которое претерпевает человеческий разум вне логоса. Может ли она стать опять фактором антропоморфоза [формирования человека], судьбой обществ, скажем, сопротивляясь (и противостоя) тому, что Хайдеггер назвал «опустошение и ожидание»? Иначе говоря, вспыхнуть, как заря ярости, в переводе, как в переходе от культуры к культуре: как сама модальность этого «пере-», как преодоление, трансценденция (не в религиозном или метафизическом смысле), когда сама культурная эпоха становится одним большим переходом, зависящим от обыденной человеческой мысли, которая и направляет эту пере-мену формы? Похоже, что нет.

Заметки о франкофонии

Среди вопросов, которые подняты в комплексной проблематике франкофонии, есть те, которые предпочитают обходить, потому что внимание к ним разрушает атмосферу «политической корректности». Чтобы не столкнуться с неприятностями, эти вопросы ставятся «под сурдинку». Но я срываю все покровы и сразу для краткости перехожу к примеру.

Два или три года назад на встрече в Алжире я услышал такое выражение: «Альбер Камю, алжирский писатель, писавший по-французски…» Я попытаюсь вскрыть ложность этой формулировки и показать, почему это ложь, хотя и пытающаяся выглядеть корректной. Такова моя задача: я пытаюсь найти правду, то есть обсудить с наибольшей ясностью противоположные утверждения в споре.

Альберт Камю — «писатель»? Несомненно. «Алжирский»? Здесь уже начинается двусмысленность, чума омонимов и анахронизмов. Всем известно, что земля, географически и антропологически алжирская, в тот период состояла из трех французских департаментов. Поэтому называть Камю «алжирцем» — историческая неправда. Мы говорим о праве на эту территорию или о врученном задним числом гражданстве? С таким же успехом мы могли бы и блаженного Августина объявить алжирским писателем. Проблема становится еще более очевидной после работ Жака Деррида, которого на недавней конференции в Алжире «прописали» по месту рождения.

В своей жизни и в своих произведениях Альбер Камю был и остается французским писателем. Тогда какой смысл рассматриваемой нами формулы? Она — выражение культурной идеологии, которую глобализация смогла навязать как господствующую. В современной культуре все есть «ценность», и ценность (в данном случае — великого писателя, которого перетягивают на свою сторону политики) есть фенотипическое проявление генотипа, т.е. (говоря на этот раз языком XIX века), наследственных черт: расовая «генетическая» теория, поддерживаемая великой господствующей в науке метафорой ДНК. И если проводить более доскональный анализ или «деконструкцию», то выйдут на свет в том числе такие импликации: художник есть ген (или, по старинке, гений), который «переводит» свое «наследство», выбирая (на этот раз, свобода по Сартру!) средства выражения. Камю, алжирец по месту рождения и воспитания, «выбрал» писать по-французски. Он мог бы писать по-берберски, по-турецки, на языке ‘ок [лангедока] или (почему нет?) по-английски — но (к счастью для Севера Средиземноморья и к несчастью для Юга) стал писать по-французски!

Так как в межвременье (перехода от модернизма к постмодернизму, от карандаша к компьютеру) всякий язык, в том числе «человеческая речь» как таковая, стал медиумом среди других медиумов, дополнительным «подспорьем», то теперь можно говорить, что Альбер Камю мог бы «выбрать» комиксы, танец или моделирование одежды, но он выразил свой ген французским языком… Но в политическом отношении (так как нации сталкиваются, конкурируя на либеральном Мировом Рынке в том числе самобытной продукцией и брендированными образами) он алжирец, и его ценность объясняется тем, что он воспользовался кредитом, который предоставил ему генный банк Алжира.

Реакционно ли сопротивление этой огромной анахронистической операции, которая образует основу «тотального социального феномена» (Мосс) и называется культурной глобализацией? Это идеология, в которой всякая ценность и всякий способ распорядиться наследством имеет одни и те же права, и все (развитие, разработка, как это ни называй) зависит только от запроса потребителя.

Есть другой аспект, связанный с этим: в игре уже есть гегемония англо-американской всемирности, worldwide. В сравнении с ее капиталом «французская» продукция, под «шестиугольным» псевдобрендом Франции, одновременно признается и принижается. На окраинах Империи звучит «франкофонная» речь из уст карибцев, квебекцев, океанийцев, африканцев. Их говор и их литература и должны быть приняты, поставлены на место французского языка, заботливо обихожены. Из франкофонии нужно исключить «французскость» той великой мировой литературы, даже недавно вышедшие в свет философские произведения которой оказывают неизмеримо огромное влияние (особенно во вполне глобалистических американских университетах). Пусть франкофония займет свое место среди африкан-стадиз, и (почему нет, если дело пойдет о Фуко) среди квир-стадиз. Чтобы не быть наивным, нужно иметь в виду эту «мгновенную перспективу» во всех дискуссиях о франкофонии.

***

Наконец, большой вопрос — вопрос об иерархии. Может ли существовать ценность без иерархии; можно ли ставить вопрос об истине, добре, красоте (средневековых «трансценденталиях») без разговора о ложном, злом, уродливом или без разговора о более истинном, более благом и более прекрасном? Или все это сваливается в гигантский компот мнений и вкусов, до бесконечности открытый и угрожающий ценности самой по себе, то есть оценке, то есть самому рынку? Ведь и «сам мир» уже стал проблемой. Титаническое предприятие Хайдеггера по «деструкции метафизики», которым открылся последний этап модернизма, «деконструировало» иерархию как таковую, так как она есть метафизика, снесло все оси с их оси (décentre tous les centrismes) и уравняло «все». Поэтому удерживать неметафизическую и нерелигиозную трансценденцию мы можем только под свою ответственность.

Прежде всего, мы должны признавать первичность и предпочтительность не языка в его живых словоупотреблениях, но литературы и ее «шедевров». То есть мы должны иметь дело с мыслью исторически французской, а не задним числом «франкофонной». Какие бы ни были и ни появлялись в будущем таланты во франкофонных областях (среди которых нужно выделять те, где французский является исконным бытовым языком, как Во, Квебек, Валлония или Реюньон, и те, где французский является «широко употребимым» или «вторым» языком), нельзя забывать о той проблеме, на которую я указывал. «Конкретнее», как любят сейчас говорить, имеются: гасконец Монтень, женевец Руссо, парижанин, «писавший по-французски», Мольер, бельгиец Мишо… хотите продолжить? Но что далеко ходить? Я могу даже сказать, что среди вас есть молодой габонский писатель, молодой мартиникский публицист, начинающий квебекский романист… Так что даже обсуждать это некорректно.

Существует различие между культурой (culture) и культурностью (culturel), то есть, определеннее, между релятивизмом мнений и объективными предпочтениями. У каждого есть своя точка зрения, как внушает нам реклама на банке HSBC, с тем планетарным напором, которого не знала даже тоталитарная пропаганда: «я предпочитаю песни группы хардрока XY песням Виктора Гюго (“улицам и деревьям”) или Рембо (“с самой высокой башни”)». Речь о различии между наукой и журналистикой, между филологией и смс — продолжайте ряд сами. Так что же, все дело в средствах выражения, особенно «телесных», в непосредственности и креативности, которая берет на мушку логос и логику, язык и правильное его использование, мысль и ее дискурсивность, и так до дурной бесконечности скороспелых завоеваний? Тогда прошлое уже погибло. «Наши ценности, ваши ценности, их ценности… мы умеем их оценить». Все есть ценность. Только эта ценность уже растратила все свои кредиты.

Источник: Sens public

 

Примечания

1. Удивительно вновь читать (см. в частности, замечательную книгу: Merlin-Kajman H. La langue est-elle fasciste? P.: Seuil, 2003) «классицистические» доводы XVII–XVIII веков, которые выдвигались тогда «лучшими» грамматиками и эссеистами, о «превосходстве французского языка», его «универсальности» и т.д. Ведь гуманитарные науки (и вообще «сознание» и здравый смысл во всем мире) давно уже отказались от наивного утверждения превосходства «моего» языка… Похоже, что все дело тут в необходимости различия между мыслью и речью и в неразрушимом (не подлежащем деконструкции?) мнении, что «французский язык» как «порядок слов» несомненно более верен, более прозрачен, более восприимчив для «порядка мыслей», по-старинному «идей», и если говорить о бытии «порядка вещей»! Да, ведь говорить по-французски — это «в порядке вещей»!

Комментарии