Похвала письму

Самый известный из французских учеников Хайдеггера заново определяет социальную функцию письма с помощью поэтических метафор. Коллективная память оказывается частью памятующего слова

Карта памяти10.10.2012 // 996
Похвала письму
© Oliver Hammond

Первая вещь, которую я хотел бы подчеркнуть (чтобы с самого начала прочертить направление, в котором мы двинемся): письмо — не менее «телесное» действие, чем произносимое слово. Очевидно также, что «телесное» — здесь всего лишь указатель, а вовсе не какой-то концептуальный инструмент, якобы позволяющий нам осмыслить то, что в действительности ведет свою игру в феномене слова и письма: указатель на единство, в лоне которого и идет на взлет всякое истинное слово в той мере, в которой оно вводит в эту игру все бытие человека.

Шеллинг писал Хр.-Т. Швабу, что «одна из самых очевидных и самых видимых вещей — крайняя сложность и крайняя напряженность, с которой Гельдерлин сочинял свою поэзию».

Для Гельдерлина поэзия — письмо, она не должна произноситься до тех пор, пока она не прочитана во весь голос. Именно этому Гельдерлин научился в школе Пиндара. А что делал Пиндар, об этом нам расскажет Сен-Жон Перс:

«У Пиндара внутренний синтаксис, синтаксис утверждений (propositions) столь же богат, сколь и синтаксис творений рапсодов, которые живут только по закону взаимоналожения (juxtaposition). Но синтаксис частей, или, иначе говоря, композиция, гораздо более ослабленный и, с другой стороны, более непринужденный прежде всего потому, что Пиндар — уже поэт более проницательный и менее обеспокоенный “прогрессом”: он скорее поет, чем произносит или рассказывает, — в первую очередь потому, что употребление письма, помимо того что делает стихосложение более продуманным и разнообразным, лучше распределяет логику усилий памяти».

Здесь нужно понять, почему для поэта пение так тесно связано с письмом. Могут быть поэты, пение которых не подразумевает записи. Их неписьменное пение располагает синтаксисом, неизбежно более простым, если не более бедным, и донельзя простой артикуляцией, жестким застывшим взаимоналожением. А петь взамен проговаривания— это, напротив, слагать поэзию в манере, откровенно орнаментальной, такого рода, какую мы и видим у Пиндара (и которая являла себя при публичной рецитации Од). Именно тогда гармоничные сопряжения (configurations) ритмов столь чудесны, что никогда не перестают быть значимым целым.

Вернемся к Гельдерлину. Итак, он писал очень напряженно и очень сложно. Есть другое, очень красноречивое свидетельство друга его юности, поэта Рудольфа Магенау:

«Он начинает с того, что изучает материю своих поэм с начала и до конца, напряженно, и потом только берется за перо. Его воображение не лишено пламени; возможно даже, оно несколько дикое. Он просто дрожит от своей поглощенности какой-то мыслью».

Речь здесь о молодом Гельдерлине, когда он еще учился в Тюбингене. Но гораздо позднее, когда Гельдерлин ужевернулся в Тюбинген и поселился у столяра Циммера, визитер написал об этом так:

«Этот человек вменил себе в привычку, если он всегда ходит сутулым, вдруг разгибаться перед своей конторкой, брать в руки большой лист сложенной пополам бумаги, разгладить гусиное перо (а также и свою бороду) и начать писать. Я никогда не забуду, как именно в данный момент все его лицо сияет, какой блеск стоит в его глазах, читается на его лбу, как будто бы тяжесть исступления его никогда не мучила. Он принимается писать, он отбивает левой рукой такт каждого стиха, и когда дойдет до конца строки, довольное “Хм” вырывается у него из груди».

В этой форме, как будто детской, или же, лучше сказать, в форме насильственной, такая манера письма (и она нас интересует в первую голову) заставляет нас задуматься и отнестись к ней со всей возможной серьезностью. Прежде всего, ясно, что мы имеем дело с некоторым трансом. В своей поэме без названия (№ 44 в книге «Небо без углов») Доминик Фуркад говорит о «тяжких трансах», в которых поэт переходит от «не-зрения в прозрение в не-зрении». Орфей также переходил, если следовать пояснениям (illuminations) греческого мифа, от мира на поверхности в мир на глубине в мире на поверхности. Ступая «через тяжкие трансы». Письмо-транс есть письмо, которое ступает и на-ступит. Оно не может быть ничем иным (до крайности заостряем нашу точку зрения), кроме как переходом к чтению, исходящим из чтения.

Сен-Жон Перс, в конце текста о Пиндаре, который мы уже цитировали, объявляет, что это лирическое письмо «лучше распределяет логику усилий памяти». Это нужно понимать со всей строгостью: все, что распределяется, распределяется внутри памяти. То же самое сказать, что лирическое письмо и есть память. Греческий миф закрепляет за Матерью Муз имя Мнемозины — превосходное имя, имя «самой памяти».

Платон говорит о письме в диалоге «Федр» или, лучше сказать, заставляет говорить Сократа, который и говорит только для того, чтобы сказать истину. Но что говорит Сократ? Он начинает с заявления: когда он одобряет письмо, а когда не одобряет. Он всегда требует, чтобы был логос (который в первом приближении представляется словом сказанным, произносимым или производимым). Альтернатива обозначена четко, и ответ таков: Сократ одобряет письмо, когда способ письма — не просто «средство запоминания», но «средство памяти». Остановимся немного, посмотрим, что говорит Платон. Он употребляет, что мы перевели как «средство», слово φάρμακον, первичное значение которого — снадобье (simple), лекарственная трава без примеси. В греческом языке после этого слова следует родительный падеж. Обычно в родительном падеже ставится болезнь, над которой и властно это снадобье. Гораздо реже, и это как раз наш случай, родительный падеж обозначает действие лекарственного средства. В письме Платона замечательно то, что он противопоставляет два действия одного и того же средства, и это противопоставление очень нюансировано. В оригинале стоят слова πόμνησις и μνήμη — первое производно от второго. Μνήμη есть «память» (нужно отдавать себе отчет, что это просто память, и перестать видеть в этой «способности» преимущественное отношение к «прошлому»: настоящая память есть живость отношения к любому настоящему в любой момент, несмотря на неминуемый бег времени); а что до πόμνησις — запоминание поддерживает память, мы бы могли бы назвать его «в помощь памяти», чем память пользуется.

В самом деле, письмо может быть за-бывчивой за-меной памяти. В таком случае, говорит Сократ, писать не хорошо. Но письмо, напротив, должно стать «средством памяти» в смысле «снадобья (самой) памяти» Итак, письмо ничем не отличается от логоса — который мы хотим понимать в смысле собственно греческом как специфически человеческое достоинство (скрытое или откровенное) по порядку рассказывать о том, что есть, и рассказывать об этом в п(р)оясненности собственного бытия — и поэтому Аристотель имеет все основания говорить, что письменное слово и устное слово образуют σύμβολον, символ, то есть особое единство.

«Средство памяти», приглядимся: письмо вполне в состоянии (если говорить на языке, более удобопонятном в наши дни) представлять собой некоторую логику; причем логику в собственном смысле, логику мысли; или, лучше сказать, логику поэзии, иначе говоря, ритм. В таком случае, запись «истинна». Она обладает подлинной истиной письма. Это письмо и можно изучать в настоящем. Ведь вся истина написанного тогда имеет место благодаря специфическим инструментам письма, которые Сен-Жон Перс вычленяет в лирике как «внутренний синтаксис, синтаксис утверждений» или как «синтаксис частей, или, иначе говоря, композиция» — перед нами производство, или лучше (и, несомненно, оправданнее) сказать, появление «смысла».

Лучше всего для начала понимать слово «смысл» (sens) в самом стертом смысле, как направление движения, и если уточнять, как движение к нам. Это движение идущее и грядущее, которое начинается и занимает себя этим началом. Оно направлено к нам, потому что письмо само по себе соблазнительно, самой способностью сохранить что-то. Это движение, которое уже наступило в нас. Это мир. Оно заставляет нас вступить в мир. Мы существуем тогда, когда вступили в мир, в его ряды; и продолжаем быть свидетелями мира, ответственными за этот мир.

Теперь нам ясно, что письмо — одна из модальностей для человеческого существа быть ответственным за мир. Конечно, не единственная модальность; но уж точно не самая малая из них.

Перевод по изданию: Fédier F. Regarder voir. P.: Les Belles Lettres, 1995. P. 195–200.

Комментарии

Самое читаемое за месяц
  • Джон Николас Грей
  • Редакция