Злоключения памяти

Статья, опубликованная в «Независимой газете» №165 (841) от 31 августа 1994 года.

Публицистика20.11.2012 // 393

Независимая газета. — 1994. — N 165 (841), 31 августа.

Почему 55 лет назад человек столь трагически был неподготовлен к войне?

Прошло полвека и еще пять лет с того дня, когда солдат нацистского вермахта повалил пограничный столб независимой Польши и полыхнула война, в отношении которой не могло быть сомнений, что она изначально мировая. Но кто в силах был предвидеть, к каким переменам в самом существовании людей приведут утраты и отчаяния поражений и побед.

Чем же питалась неподготовленность человека к величайшему из испытаний? Это тема неустанных размышлений историка Михаила ГЕФТЕРА, ветерана войны, участника обороны Москвы и боев за Ржев, награжденного солдатским орденом Славы.

Гефтер далек от окончательных ответов на мучающие нас тайны тех и нынешних мировых бед. Он спрашивает и настаивает на суверенности Вопроса. Не потому ли он пребывал в неугодниках у Старой площади и Лубянки. Кому-то и СЕГОДНЯ он поперек горла. Что ж, у всякой фобии есть и неличная подоплека.

Мы, со своей стороны, с уважением к автору публикуем доработанный им для нашей газеты текст выступления на форуме «Бесполезная память» (Краков, июнь 1994), собравшем польских, французских, югославских гуманитариев и общественных деятелей.

Нас в нынешнем Мире как будто не удивишь спотыканиями мысли, наталкивающейся на то, что нелепо и вместе с тем захватывает, что вопиет и в немоте, в ней даже сильнее всего.

Но «бесполезная память» — зачем эта идиома? На что выводит она, откуда помогает выкарабкаться? Загадка и даже интрига. Я откликаюсь на нее с тем большей охотой, что объявленная тема форума кажется мне сродни и Польше, с которой встречаюсь впервые, и России, где я несмотря на прожитую жизнь словно начинаю жить сызнова, не ведая сроков этого начала, но зная, что долгим оно быть не может, и не столько в возрастном смысле, сколько по существу своему.

Пока я историк, я не могу не испытывать призывов и сопротивления памяти. Как человек, принадлежащий к поколению погибших и загубленных, я вновь и вновь возвращаюсь к вопросу: оправданна ли уплаченная ими цена и достаточна ли она для прозрения следующих за нами? Голоса друзей моей юности не утихают с годами, напротив — они становятся все явственнее и в них различимее оборванные гибелью надежды. Надежды, которые ныне чаще всего именуют иллюзиями. Согласиться с этим или оспорить? В любом случае — не круглостольная «толерантная» дуэль. Этот спор не на шутку, и кто правее в нем, живые мертвые или ныне живущие, вероятно, способно решить лишь время. Но как раз оно-то, время, — в коренных недостачах уходящего века.

Заместить ли часы минутами, а минуты секундами во имя пресловутого ускорения истории? Недостижимо. Да и сугубо опасная эта игра в подстегиваемое Грядущее, в результате которой человек вовсе теряет предшествования и предшествователей.

Что же делать? Отменить историю ради человеческого спокойствия? Дождаться, когда она сама покинет наш общий дом? Похоже, мы уже накануне, и то, что сейчас переживаем — агония, даже затянувшаяся. И тогда не в самую ли пору звать на подмогу глубинную память, ею возвращаясь к доисторической первозданности? К изначальному — HE-БЫТЬ или БЫТЬ? К вопросу, который отклоняет всякую окончательность ответов и этим питает жизнь?! Я повторяю вслед за Франсуа Мориаком: «Детство кажется более далеким, чем сотворение Мира».

Итак: надо ли разгрузить память от «срединного», либо, наоборот, догрузить её? Но память — чересчур нежная и вместе с тем упругая материя, чтобы с ней допустимо было обращаться столь вольно. И в молчании она не инертна. Отнюдь. Скорее — в выжидании, дремлющая. Не здесь ли территория «бесполезной памяти»? Если так, то в какой мере оправдано выражение это?

«Без пользы» — стало быть, во вред? Я бы воздержался от однозначного решения. Ведь забывание — не просто увертка, но и самосохранный рефлекс человека, силящегося отодвинуть от себя не только страшное из им пережитого, но и то близлежащее и более далекое, что пугает непонятностью. А навстречу инстинкту — охота на память, методическое убивание ее — впрямую и окольно, прочерком и исподволь навязываемым подтекстом. Вот уже по меньшей мере два вида «бесполезной памяти», в реальном же обиходе они не только в большем числе, но и в прихотливой смеси, где не просто взаимная перемена мест, но и обмен ролями. У «бесполезной памяти» СВОЙ СУБЪЕКТ. Непредусмотренный заранее, претендентов не сосчитать. И — нескончаемая схватка за присвоение, за овладение каналами превращения каждодневного запоминания — в деятельное, направленное (активностью ограниченное!) воспоминание. «Я помню» (что-то), стало быть, «я не помню» (другого, несовпадающего, «лишнего»).

Может показаться, что в моих рассуждениях противоречие. Поставил под сомнение термин «бесполезная память», а пришел к тому, что принимаю её — неким подобием эфира, пространством, внутри которого потенциально разместилась вся память (и всё беспамятство!), но также вижу её пульсирующей «субъективной» средой, которая то замирает, то извергает себя наружу, входя в человеческое событийное существование, переначинаясь и переиначиваясь в нем.

Однако действительная проблема все-таки не в определениях. Она в том, поддаются ли какому- то предваряющему прогнозу и воздействию пробуждения «бесполезной памяти»? Если б не это, была бы нужда в дискуссии, датируемой годом 1994-м?

ВЫ СКАЖЕТЕ: а не слишком ли много усложнений для объявленной темы? Что делать, когда подступают к горлу напасти и тревоги, в которые память впряжена и едва ли не коренником. Разве не «бесполезная память» питает сегодня войны родословных? Разве не она вызвала к жизни и вывела на авансцену нынешнего политического и иного действия СУВЕРЕННОГО УБИИЦУ ПОНЕВОЛЕ? Фигуру жуткую, но при определенных «локальных» обстоятельствах неизбежную. Безумную и при том нередко благородную.

Я спрашиваю: чем мы можем ответить на этот вызов памяти- подстрекательницы? Как остановить её и вразумить?

Признаюсь, что когда я ехал сюда, то не собирался говорить об этом и не потому, что уже много раз и теми же словами спрашивал и взывал. Да не я один. Но не скрою: меня поразило здесь, сколь уязвлено сознание европейских интеллектуалов событиями в Югославии. Естественно, что человеку, приехавшему из Москвы, события те — близкородственны по смежности «почерков» и, главным образом, из-за ощущения беспросвета, беспредела, отчаянной беспомощности.

Мы вроде уже привыкли (в бывшем СССР), что люди убивают друг друга: за вычетом непосредственных причин просто потому, что другие — «чужие». Слушая тут страстную речь Адама Михника я подумал, с такою ли силой беспокоит его однотипный разлом Грузии, как боснийская, сараевская трагедия? Это, само собой, не упрек, а, скорее, прелюдия к короткому разговору, цель которого — уяснить некоторые странности российского отношения к происходящему в Югославии и вокруг неё.

Я отвлекаюсь при этом от геополитики, забываю на минуту о демагогах, игнорирую панславистские атавизмы, говорю даже не о министрах, не о чрезвычайных послах. Я имею в виду московского, российского интеллигента. Его отношение к югославским событиям также двусмысленно. А почему? Он вроде бы обеспокоен. Он хотел бы, разумеется, чтобы вместо междуусобия наступило примирение, по возможности долгое и прочное. Он разделяет тревогу Европы, помнит о «пороховом погребе» и более всего берет в расчет судьбу европейской интеграции, которая — образец в поучение иным. Но как согласовать то, другое, третье? Опять же — не в смысле консилиумом выписанного рецепта, а, если угодно, в философско-исторической плоскости имея в виду методологию межчеловеческого примирения. Существует ли такая? Если да, почему не работает в «данном» случае (и во множестве других «данных»)?

От того или иного подхода (предответа, скажем так) зависит кому сочувствовать, чью сторону брать? Можно бы — ничью, моя, мол, хата с краю, но как-то не по-человечески это. Если вглядеться — тупик, притом неосознаваемый и не очень обременяющий совесть тех, у кого «духовность» не сходит с уст. Я не считаю себя ни безвинным, ни тем паче обитателем Дельфийского храма, и настаиваю лишь, что нет места более или менее удовлетворяющему взгляду на вещи, пока всерьез не войдет в ум и сердце, что мы имеем дело с коллизией вновь пришедшего на Землю фундаментального рассогласования, достигающего степеней взаимной непереносимости.

Конечно, может показаться весьма произвольной попытка выпрямить земной путь Человека, поставив одну ножку циркуля на темном начале, допустивши, что перволюди спасались, уходя друг от друга (и так «попадали» в этносы, освоившие планету); одну циркульную ножку — там, другой же обозначить вполне современный, непреложно документируемый факт упразднения Советского Союза. Долгие тысячелетия, несметные ушедшие в небытие племена-мигранты и считанные часы, трое людей в охотничьем заповеднике — соизмеримы ли? Если я решаюсь на такое сопоставление, то потому лишь, что давние размышления над российским прошлым укрепили меня в мысли: «судьба динозавров предрешена тем, что они динозавры». Иначе говоря: и Российская империя, и ее антагонист, Советский Союз — не просто одни из… В определенном и, вероятно, решающем отношении они непосредственно планетарны. И тяжесть евразийского пространства не в верстах и не метафора она. Это диктат цивилизационной разноукладности, свести которую к непререкаемому тождеству способно, если способно, лишь систематизированное насилие, как и спазмы экспансии-вывоза за кордон нерешаемых домашних проблем. Отсюда, в частности (да и в частности ли) — Сталин. Мне скажут: а многим ли меньше и легче нынешняя, «ельцинская» Россия? Опять же — не в размерах суть. Она — в той же, хотя уже и иной, планетарности. В Беловежской пуще вряд ли об этом говорили (стенограммы нет, по крайней мере в публикации, а жаль). За скороспелостью, неуклюжестью, произвольностью принятого тогда решения — Мир. Разрушаемый на наших глазах остов того Мира, который сложился (условно) в 1919—1960 годах.

Перемены поистине разительны. Ушли в небытие колониальные и традиционные империи, как и классические формы раздела планеты. На смену же пришли наднациональная экономика и ядерные монодержавы, но и они в динамике и конвульсиях пересоздания. Нет уже больше «знака», втесненного в жизнь человеческих миллионов: ДВА МИРА —ДВЕ СИСТЕМЫ. Со взломом и преодолением этой демаркации под вопросом оказались блоки, вооружения, наука, милитаризованная вплоть до абстрактных математических оснований своих, и многое другое, с трудом умещающееся в двусловии «холодная война». Если к ней удалось нам привыкнуть, то с чем тогда не в состоянии примириться человек? Если же её дано превозмочь, то что не по плечу ему?

…Среди опустошенных расхожестыо понятий АБСУРД — не из последних. Словарное: бессмыслица, нелепость. Но так ли? Почему же столь укоренен он, абсурд вечный спутник беспокойного, ищущего человека? И не следует видеть в нем первый акт сознания, встревоженного неохватностью бытия и вместе с тем ощущающего внутренний зов к поступку, не столько даже * устраняющему, сколько реализующему эту тревогу. Первый акт, у которого двойник-оборотень — Истина. Истина, «дополнительная» абсурду и оттого абсолютная. Столь же требующая действия-поступка, притом такого, какой не довольствуется ничем из наличного, включая все наличные возможности, а стало быть, имеющего предметом — Невозможность.

Разве не абсурден Сократ, выясняющий свое Я в диалогах, навязываемых им каждому встречному из свободных?! Разве не вдвойне абсурден Иисус, который из абсолюта преданности единственному Богу (и его единственным установлениям) извлекает: не человек для субботы, а суббота для человека, — значит для любого на ЗЕМЛЕ и, стало быть, любой на ней свободный.

ПРОШУ ИЗВИНИТЬ за это отступление от темы, как и за чересчур стремительный возврат к ней. Да, Миром еще совсем недавно, казалось, безраздельно распоряжался Абсурд — в виде ядерного гриба и управляющего им человека. Человека, который владеет секретом взрыва и мучим тайною употребления пагубы на пользу. Имя нарицательное: Андрей Сахаров — кто не только примирился с жестоким реализмом Мира (после 1945-го), настаивающего на равновесности двух обладателей средств тотального самоубийства людей, но и именно из него, из практически достижимого всеобщего самоубийства, попытался извлечь не менее практичную истину примирения. Он называл её конвергенцией, понимая * под этим схождение, больше того — породнение разногенезисных «систем». Не плюс-минус, а взаимовхождение на несменяемом расстоянии. В чем-то (развитый очеловечиваемый рынок, разработанный правовой строй) — ближе к одной из «систем». А в чем-то (скажем: возобновляемое народоправие, пересоздаваемый социальный проект) — ближе к другой. Пропорции же не задаются заранее, а диктуются сознательно эшелонируемым процессом. Чем выше добровольность во взаимном сожитии (не «сосуществовании» уже, а — сожитии!), тем ниже и ближе к нулю потолок «гарантированного взаимного уничтожения» !

АБСУРДОМ АБСУРД ПОПРАВ?! Оказалось, что нет. Подтвердилось: абсурду невмочь полностью перевернуться в истину, а истине — заговорить доступным языком политического действия. Зазор! Зазор, в который входят, раздвигая его, и предъявляющие свою заявку на Мир «третьемирные» тысячи миллионов, и повсюдно правящие единицы, еще менее соответствующие уравнению Сахарова, еще более неподконтрольные в своих ближних помыслах и акциях. Разлом последнего по счету земного Абсурда принес неизведанные людьми опасности — и минное поле проблем, нерешаемость которых не в способе и не в классической цели, и даже не в скоропостижной утрате её, а в ненужности её как таковой. В синдроме ненужности, особенно болезненном для тех, кто привык жить под знаком цели.

Что же взамен? Выживание, не требующее мотивов? Status quo развития как черновик самоновейшей истины? А этот последний ребус разгадать ли, не потерявши по пути и всемирную устойчивость, и гармонию избирательного восхождения?

Ответ подсказывается событиями и людьми. Ответ — в принципиальной недостаточности даже сдвоенной, утроенной, учетверенной мощи обладателей высшего знания и умения для преодоления тесноты, ощущаемой сугубо разными человеческими общностями на всех континентах. Ответ — ярость вырвавшихся на свободу «генов». Ответ — тщетность «одномирной» геополитики в её потугах обуздать междоусобие. Если только ответ это. И если следствие он одной лишь недоизжитости «холодной войны», либо сама реакция на уход из нее — в причинах? Странная реакция. Вроде бы благорастворение должно б наступить, так нет, рядом с ним и не сильней ли его мнимая свобода от принудительного запрета. Джин, вырвавшийся наружу, — обзовешь ли его инстинктом, и точка? Или в обличье ненависти, кормящей самое себя, кроме очевидного зла — сопротивление, по природе своей не звериное, а собственно человеческое

СОПРОТИВЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА-ОСОБИ ЧЕЛОВЕКУ-ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ. Сопротивление «почвы», тяготеющей к самовоспроизведению, её отпор замыслу, который дерзновенно настаивал на приоритете единства — и не изначального, не стационарного, а имеющего своей сутью становление (обязательное для всех, всему сущему предписывающее: будь вариантом, не больше, но вариантом самовозвышающимся и потому отвергающим себя самого!). Но когда пришла к финалу монополия немногих на всемирное развитие и исчерпанным оказалось классическое «отрицание отрицания» (не только в пределах логики высоколобых, но и в «логических романах» самой истории), то незримое — за кадром — ВНЕ-ИСТОРИИ, та повседневность, что измеряет себя восходом и заходом Солнца, колыбелью и кладбищем, вдруг заявила свою суверенность, своё вселенство. Даже негативное, ужасающее предстало вопросом о назначении непризванного человека. «Сто лет одиночества», выпавшие на долю доноров прогресса, завершил прорыв, к которому оказались не готовыми поголовно все идейные станы, что уж говорить о правительствах и партиях.

Я не стану вещать: пришел час расплаты. Не стану, поскольку признание убийства корневым не смеет быть ни индульгенцией, ни капитуляцией. Я не верю в «смирись, гордый человек». Гордыня, разумеется, не похвальна, но многим ли лучше смирение? Задав этот вопрос, вернусь к московскому, российскому интеллигенту. Растерянному, боящемуся остаться в одиночестве. Завербованному текущей политикой в неизмеримо большей степени, чем когда-либо, и испытывающему неконкретизируемую (или, что чаще, дурно конкретизируемую) пустоту в том самом месте, где приличному человеку положено иметь недвусмысленную «шкалу ценностей». Можно бы свалить его сегодняшние недуги на неустроенность существа (я, ты, мы…), которое привыкло страдать на зарплату, но в этом суждении, подтверждаемом куда ни глянь, не хватает чего-то ждущего быть вынесенным за общую скобку. На чем спотыкается ныне брат-интеллигент и как будто уже не озираясь на Лубянку? Ответ вроде под рукой: толпа пугает, угроза охлократии бередит «веховскую» частицу его души, да еще оскорбительная зависимость от импровизированных лидеров, каждый шаг которых — внезапность, определяемая, в свою очередь, непредсказуемостью соперников той же выделки. Но опять же — ответ это или оборот вопроса? Думаю, запнулись мы на разладе между отечеством (во всех его былых смыслах и ипостасях) и им же — проекцией Мира от XX к XXI-му. Мира, который, сам того не замечая, уже не только и даже не столько Мир этносов, наций, держав-гигантов и стран-карликов, сколько Мир отдельных людей в их предельно затрудненных отношениях со всеми отдельными людьми. Чем ближе друг к другу, тем дальше, но не дальше последней кромки освоенной и испоганенной человеком Земли.

Куда деться? — вместо приснопамятного: что делать? Один россииско-всемирный вопрос замещается другим — всемирнороссийским. Как не заметить, что кроме «новых русских» на свет божий выступили сызнова русские разночинцы. А следовательно, впору им — идти в народ. В тот, что, как ни делить его, взламывая былую и совсем недавнюю одномерность, как ни членится он сам, втянутый в оргию разорения и обогащения, — все-таки остается несводимым к столь любезным социологам оформленным и устойчивым «стратам». Ни однозначен, ни плюралистичен, ни просто посредине. Броуново движение с непредусмотренной «остановкой». В какую страту, к примеру, поместить 25-30 миллионов людей, говорящих (и действующих) на том же языке, но оказавшихся за пределами распавшегося и разделенного СССР — не в качестве эмигрантов, но уже и не в виде странного меньшинства, блицетворяющего собою доминирующее, правящее большинство. Что понятней, чем помысел — броситься соязычникам на подмогу в тех случаях, когда ущемляются их человеческие права. Но проистекает ли отсюда требование-критерий: соподчинить жгучую проблему погашения горячеточечных ситуаций (пламенеющих либо только тлеющих по всему периметру державной границы) интересам бедствующих русских? Что больше, к примеру, соответствует этим интересам — самостоятельность абхазов или территориальная целостность Грузии? Лучше ли будет русским, живущим в Баку, от прекращения войны за Нагорный Карабах или от попыток возврата его силою в состав Азербайджана?

Повторяю: я сейчас не о политиках в генеральской или статской униформе. Я о сером веществе, у которого всемирная прописка, даже если она «только» евроазиатская. Кавычки клонят к слиянию этих местожительств. Быть может, и не обычный знак равенства, но все же близко к тому. Примеряюсь к русскому Девятнадцатому — от Чаадаева и дальше, поверяю собственной жизнью тому назад. Прихожу к заключению: то — сквозное в наследии, то, чем на исходе 1940-х, на входе в страхолюдные 50-е клеймили «космополитов», — безродство, равнодушие к прославившему нас на всю планету пятому пункту, чудная,-на грани помешательства отзывчивость, не ждущая ответного «спасибо», — все это ныне ЕВРАЗИЙСТВО. Не сумма идей даже, а неуютное чувство ответственности, трудно прилагаемой к повседневности. Ибо Евразия российская — это вновь, это ново. Она — и мост, и самоценная величина (первое из второго, но и второе из первого!). Это — человеческое пространство, ждущее, чтоб его обустроили, заглядывая в Третье тысячелетие, и чтобы его защитили немедля от новоявленных монопольных монстров. Как не вымолвить — и от самого себя, от своего евразийского неумения жить вместе, живя врозь.

Смотришь, уже и верхушка нынешней России стала без особой запинки произносить — «конфедерация». Но значит интеллигенту можно бы двинуться и дальше. Хотя до какой отметки — не предскажешь. К равноразности идя, твердо и осторожно, но с нее же, «идеальной», начиная? Не боясь, сызнова — в от- лучники, чтобы потом заполучить еще спящие души и умы? Правда, нынешнему календарю век XIX — пример, но не указка. И последствия — под вопросом.

Ничего не скажешь нового помимо того, что России, пережившей 1991-й, 1993-й, и миру евразийскому, который даже не в чертеже еще, потребен (пусть — пока!) независимо действующий интеллигент. Не дающий ни вовлечь себя в сиюминутные властные комбинации, ни оказаться в плену у самоубийственной химеры ЕДИНОЙ И НЕДЕЛИМОЙ. Он, какой и с большинством — и открыто оппонирует ему! Без кичливости всёзнающих, без ужимок простолюдинства. Кто строго держится непрактичного интеллигентского императива — в безумном сплетении враждеб, кровных обид и расплат, взять сторону загоняемого в угол меньшинства. Пусть даже неправедного, но узнающего (так и только так!), что у него есть к кому прислониться, — не это ли способно пуще всего иного удержать его от самоохранного изуверства, от превращения в современных охотников за скальпами?!

Вот также проблема, передаваемая нашим веком следующему. Права меньшинств — куда бы еще ни шло. Шаг куда более сложный и важный — охрана меньшинств во имя убережения смысла и назначения всех. (Вспоминаю превосходную новеллу Рея Брэдбери. Американские южные штаты; ракета увозит в космос последнюю группу негров; местные расисты — даже не по убеждению, а в силу закоренелой привычки — в растерянности от того, что с неграми уходит нечто, без чего в их жизни образуется невосполнимая дыра. Они хватают маленького негритенка, пытаясь сохранить хотя бы кусочек памяти от своей «южности»; не получается — пустошь на месте жизни, которая миф, и мифа, который жизнь. Урок в ряду других уроков: от Земли не уйдешь нигде, никогда!).

Меньшинства — ключ, эврика. Я не стал бы взывать — на манер отмененного девиза: меньшинства всех стран, соединяйтесь! Не услышат, а если б и вняли, неумно это, поскольку тянет к расколу, к увековеченью его. Надо искать иные решения. Когда акцент перемещается (а он — вопреки всему — перемещается!) с единственного единства на ПРОДУКТИВНУЮ КОЛЛИЗИЮ РАЗНОНАПРАВЛЕННЫХ РАЗВИТИЙ, то уже не абсолютным величинам (численности ли населения, экономическому ли росту и т.д.) заказывать музыку всеобщего вочеловечивания. Тут требуется неизмеримо более тонкая инструментовка. Вот почему я склонен рассматривать наши домашние затруднения (и даже фальшивые звуки, издаваемые российским интеллигентом-невольником «травимого большинства») как призыв к усилиям мозга, далеко выходящим за наши обширные пределы. Почему бы такому форуму, как тот, на который мы приглашены, не продолжиться в более широком составе и не раздвинуть самый предмет дискуссии, включив в него наряду с югославским вопросом карабахский, абхазско-грузинский, другие вопросы и «кровотечения» — западные, российские, азиатские, африканские?

Если не «меньшинства (и тем более — не большинства) всех стран, соединяйтесь!», то: ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ПЛАНЕТЫ, ПРЕВОЗМОГАЯ ПРЕПЯТСТВИЯ И ОПИРАЯСЬ НА НЕСОВПАДЕНИЯ И РАЗНОГЛАСИЯ, ДАВАЙТЕ ДЕЙСТВОВАТЬ ВМЕСТЕ!

ТАК МЫ же о «бесполезной» памяти. Да, о ней. Ибо она не только мутит воду и тревожит совесть. Она — противник и ресурс. Сдвоим: противник-ресурс.

Кто оспорит, что фальсификации заслуживают отпора, а лжецы и неучи изобличения. Но беда в том, что прошлое фальсифицируемо по самой природе своей. Я не стал бы говорить об этом сегодня и тут (тема чересчур обширна), если бы это не было столь тревожно приметным в России сегодня. Полагаю, правда, и краковская дискуссия это подтверждает, что мы имеем дело с парадоксом и даже недугом, которому не чужие и Запад, и Мир в целом. Объясняется же податливость памяти перелицовкам не только экспансией политики и огромным расширением рамок видео- и аудиодилетантства. Более глубокая причина — неотвратимое смешение «горизонталей» с «вертикалями», спазматическое опрокидывание исторической последовательности в пост-историческое равноприсутствие «эпох» и «ступеней» мирового процесса. Добавим к этому и родственный названному позыв: выравнять вчера еще казавшихся несопоставимыми былые события и их персонификации; не уравнять (оценкою!), а выравнять — в виде вопроса, воплощенного в них и равно адресуемого несовпадающим нашим современникам. Впрочем, позыв этот далеко не всеобщий и встречает, как видим, непонимание и яростное сопротивление на «полюсах».

Попробуйте уговорить российского старовера, что Ленина («сегодняшнего») нельзя уразуметь без Столыпина («сегодняшнего»), и убедить антикоммуниста и рьяного рыночника, что Столыпина, к которому они столь благоволят, также нельзя понять без Ленина. Не выйдет, пожалуй, хотя на каких только воротах не прочтешь ныне: «Им нужны великие потрясения, нам — Великая Россия». На всех без малого изъятия, в том числе на таких, владельцы коих совсем не против «потрясений», и как раз тех, что будут потом зачислены, как им верится, в великие. Невдомек, что столыпинская «великая Россия» родом из 1905-го и именно потому была для него не пустой фразой, а побуждением к деятельности, не исключающей традиционного палачества дома Романовых, но и не ограничивающейся этой и всякой иной традицией; что в самом кровном российском — земельном вопросе он шагнул дальше либералов, и что преданность «великой России» побуждала его в меру сил ставить палки в колеса чересчур рьяным доморощенным экспансионистам и милитаристам, а для всего этого (вместе взятого) пытаться соорудить абсолютизм правительства в противовес абсолютизму камарильи, ища собственную опору и в Думе.

А Ленину он был люб? Нет, конечно. Но делал его трезвее и на совсем другой лад дальновиднее, укореняя в большевистском лидере (1910-х) мысль, что у исторической инициативы нет неизменных хозяев. Противостояние — в глубь? И это. И еще — диалог, к которому мы привели их посмертно. Привели или еще не сподобились — и расплачиваемся за это? И если бы только одной мешаниной в головах и сумятицей в решениях и поступках, но ведь еще и жизнями — доверившихся нам молодых, движимых отчасти раскольниковским порывом вызволить одним ударом нынешних униженных и оскорбленных, а в неменьшей мере, вероятно, и куражем новобранцев нестесненного телодвижения, и унаследованной доверчивостью, которая скрывается за кумачевым или андреевским стягом, а то и за импортной свастикой.

Кто определит (без тщательного разбора и откровенной дискуссии) — какие призраки и что молвившие, к чему звавшие, участвовали в московском побоище минувшего октября?! «Бесполезная память» тогда осваивала роль режиссера, пробуя на это амплуа сугубо разных. На ком остановилась — сказать затруднительно, сегодня еще труднее, чем сразу после тех событий. В кремле ли она — торжествуя? Среди тех ли, кто из Белого дома прямиком в Лефортово, а оттуда сразу на политическое поле брани? Можно бы (и без очевидной ошибки) признать — и там прошлое, и тут. Раздвоенное или в большем числе, но в любом случае родом из того будущего, какому вроде все подвластно и потому из былого отбирает оно лишь себе соответствующее. Самодержавное БУДУЩЕЕ ПРОШЛОГО — как же оно в нас укоренилось, и не заметили, что оно ныне сплошь выморочное. Наследство без наследников, наследники без наследства. И не поймешь, что нам больше на руку — зажить сызнова без всяких призраков либо их, вчера несовместимых, призвать в соответчики-соначинатели?

Помня — привилегированным мертвым места больше нет. Нет теперь такого гроба, который вправе заявить: я ближе к небу.

В два краковских дня с языка не сходила Югославия, а рядом всё чаще и настойчивей назывался Освенцим: нацистское «окончательное решение», безучастность Запада к первым сигналам, поступившим из Польши, неверие в возможность ТАКОГО, незнание достаточного и скорого ответа. Об этом говорил наш друг Марек Эдельман, один из вожаков легендарного восстания в варшавском гетто. Мое сознание задержало и сказанное здесь Паскалем Брукнером: «Кажется, мы готовы заново убить этих людей». Я проверяю себя — так ли я думаю? Многое из узнанного и пережитого влечет меня к согласию. Но не другие, а те же утраты, та же горечь полувековой давности питают сомнение. Я спрашиваю себя: могло ли быть иначе — тогда и по живым следам? Мог ли Нюренбергский вердикт задержать «холодную войну» либо оказался слабым для этого? Или — вопреки всему — туда же клонил, зачатый столь несовместимыми родителями, как антифашизм и геополитика?

Нельзя добраться к истине, минуя абсурд. Есть нечто символическое в том, что лучшее, написанное об абсурде, принадлежит мыслителю-экзистенциалисту, действовавшему в рядах французского Сопротивления. Слово опережало. Но даже подкрепленное поступком, не смогло помешать тому, что Мир ныне вновь — перед лицом «децентрализованного», расползшегося по лику планеты Освенцима. Однако безнадежно ли всё или есть (были и грядут) основания для гипотезы неисключенного спасения. В Освенциме, который теперь музей Гибели и памятник Человеку, висит карта: стрелками указаны маршруты эшелонов с подлежавшими уничтожению евреями. Я невольно подумал: так это же первообраз единой Европы! Она сюда, чтобы — отсюда! Да, я знаю, что всё было прозаичней; начатое Робером Шуманом и Европейским объединением угля и стали, чтобы затем пойти дальше и быстрее брюссельским трактом. Всё так. Но откуда бы взяться энергии для преодоления барьера национальных особностей и национальных эгоизмов, если бы не жуткие уроки Гитлера? Дабы Европа стала объединяемоспособной (приучающей себя к преодолению конфликтов без крови), нужно было, чтобы немцы стали европейцами и чтобы французы шагнули дальше де Голля, а англичане вовремя расставались с чересчур упорными из своих прославленных лидеров. Разное должно было случиться: испанский демонтаж и капитуляция «черных полковников» в Греции, португальская революция и сдвижка Турции к минимальному демократизму. В ту же общую строку как не поставить Второй ватиканский собор, восточноевропейское диссидентство и его западных поборников, именитые пен-клубы и одиноких еретиков равенства, жертвовавших репутацией и оскарами.

НЕТОЖДЕСТВЕННОЕ СТРОИЛО — ПРЯМО, ОКОЛЬНО — ЕДИНУЮ ЕВРОПУ. Вот он, главный итог. И надежда — он же?

Поперек этому — нынешняя Югославия. Мир, врезавшийся в тело Европы. Уже не рытвина, а ров. Вызов — вне мирового раз- ноединства не обрести устойчивость ни одному из континентальных! Именно мировое в сараевском и заставляет нас вернуться мыслью к Освенциму.

«Германия — это Гитлер, Гитлер это Мир» — так ли уж отвращает геббельсовская формула, ежели только выключить память. Нетрудно б другие имена поставить вместо Гитлера и другие державы на место Германии и фраза получила бы более или менее достойное звучание. Однако в том и страшный парадокс Тридцатых века XX, что буквально приурочить её, формулу эту, можно лишь к двум, и даже не к державам, а к их абсолютизированным персоналиям. К двоим, возведенным вверх революциями: одной — застрявшей, другой — сначала абортивной, затем суррогатной. К двум личным режимам, заявлявшим себя несменяемо-вечнымй. К их нарочито-бессознательной «конвергенции», измеряемой множеством крупных и мелких свойств, но фокусирующейся в главном, что даже не идеология, тем более — не убеждение, а нечто вовсе иное, сверхдержавное и надперсональное. Оба делают заявку на Мир и оба — ненавистники замысла ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Оба — захватчики, изнасиловавшие этот неосуществимый проект. Оба не одну лишь Жизнь пытались взнуздать уничтожениями, но покушались и на смерть. Смерть норовили умертвить.

Среди сжатых определений фашизма — мое предпочтение тому, что дал Андрей Платонов: о бработка человека в труп. Не гибель человечественную несли Гитлер и Сталин, а «предначертание»: человек обратим в труп — посредством себе подобных, тем самым также превращающихся в труп. Раньше, позже. Никто не избавлен.

Освенцим — гитлеровский — об этом. Сталин же еще шел к своему «окончательному решению», быть может, даже более окончательному (с Бомбой!), но не дошел полшага. А если бы дошел? Рискнул бы? Повторил бы «вывоз [евреев] на восток» (или российский север)? Либо предпочел бы обойтись без газовок, раздвигая дальше и дальше пределы колымского варианта? В любом случае, убежден, он натолкнулся бы в 1950-х на неприятие, растущее во вселенский отпор. Со стороны Штатов, сохранявших ядерное превосходство? Не исключаю. Но думаю о непредвидимых источниках сопротивления. О российском Хуан Карлосе, о московском Ярузельском, о евразийском Дэн Сяопине. И о более простом и неединичном. О Василии Теркине, рвущемся с того света. Об интеллигентах, превозмогших страх. Ведь на послевоенной Лубянке пытали не менее ретиво, чем в Тридцатые. Отчего же не удалось сломить до конца мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую наконец гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Солохмону Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те были старшими и в чем-то уже устаре вающими представителями человеческого множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в основании.

Инакоживущие начались раньше инакомыслящих, затем эти понятия слились, чтобы потом вновь разъединиться — и торопить новое соединение.

Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. ЧЕЛОВЕК ОБОРОНИЛ ЖИЗНЬ И ОТСТОЯЛ СМЕРТЬ. Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который уже превратился в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?

Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости того однодумного, самоотреченного «анти», заплатившего тяжкую цену за свое начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее «хайль», и сталиноподобие, у какого в потомках не непременно параноики?

Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков — возможно лишь воплощение другого сатанинского врага истории — мании осуждать.

Это и есть, если вдуматься, проблема «бесполезной памяти». Кому служит она в последнем счете? Либо сам вопрос бесполезен, поскольку память — принадлежность и господина, и раба, и обвинителей, и обвиняемых, которые не умещаются в отводимых им мизансценах?! Я мог бы кончить этим вопросом, но позволю заключить свое слово маленьким автобиографическим сюжетом. Он касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и еретического христианства. Я о человеке, которого звали Савлом, прежде чем он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его «предметном» видении завещанного Иисусом Судного дня. «Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Все изменятся, поелику и мертвые — ВСЕ — возвратятся в жизнь! Без этой неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало… £ был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях. Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что еще предстоит нам всем, втянутым в «муравьиную злую возню маленькой нашей планеты», я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках её, представленных родными мне именами) — в ней и в них обнаружил проблеск надежды, поощряющей поступок.

Впрямь — если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих опытов, включая и не в последнем, в первом счете — опыт поражений, срывов, падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены. Спасение — во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе сказать: с тех пор — это моё кредо.

Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и вновь — люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с армянином, отстаивающим само- стоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в яви сна: люди, подождите, пройдут считанные годы и мы солидарно придем к ДОМИНАНТЕ РАВНОРАЗНОСТИ. К Миру, где все составляющие — страны ли, конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств — превратятся в миры, полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом.

…Если внушенная сомнением вера эта — вклад без расчета на проценты, то я вношу его.

Комментарии