Поэт и историк: век двадцатый

Подборка материалов М.Я. Гефтера о О.Э. Мандельштаме к дискуссии 14 февраля 2013 года интернет-портала ГЕФТЕР и Мандельштамовского общества.

Inside 08.02.2013 // 1 166

И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —

А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!

Осип Мандельштам. Год 1937-й

Далеко ли ушли? Или наваждению этому разрешено посещать лишь поэтов? Занятие же историей — все-таки ученая проза, защищающая от избытков субъективности, от непрошенных вторжений злобы дня, от мук заброшенности, отгороженности.

История — «точная наука». Поелику способна «использовать законы развития общества для практического применения», притом такого именно, какое сулит «лучшее будущее человечества». «Краткий курс». Без сомнения, рукою Сталина. Год 1938-й, год распятого Мандельштама.

Полюсы — люди. Мысли — полюсы. Намертво сцепленные, исключающие друг друга. А сегодня? Та сцепка вроде не к смерти уже, может, и полюсы уступчивей? Нет, скорее что-то срединное, что-то похожее на сделку между разнесенными в стороны осьмушками правды.

Так не в один присест ведь… Не в один, не в один, но одному, начальному, себя б до себя дотянуть. Обновив применение, либо его, прежде всего другого — под откос, — под откос?

Смыслом переболевши. «Детским» вопросом: ныне — к чему та история, что пишется, какую учат? Утешать или заново взбадривать? Человеческие гибели оправдывая сохранением рода человеческого или в меру сил своих его оберегать — от все более опасных приступов финалистской горячки?

«На лестнице колючей разговора б!» (Из дневниковых набросков 70-х)

* * *

Знамение

Вот уже четвертые сутки я умираю вместе с Осипом Мандельштамом.

На первый взгляд в повествовании Эд. Поляновского нет ничего неожиданного, чего бы мы не знали раньше, о чем бы не догадывались. И тем не менее, все вновь. Все до зримости рядом, вплотную открывшееся каждому.

Эта смерть проста, как распятие. Ни одна из страшных подробностей не унижает. Напротив. Движет ввысь.

Есть поэты великие и есть единственные. Мандельштам из единственных. Удостоверяют это строки его и его судьба. Они вместе, образующие роковую черту. Кто не перешагнул ее, лишает себя тайны познавания Жизни. Но как перейти, оставаясь живым?

Безумцу еврею продлил дни бывший пасечник, зэк Иван Никитич Ковалев. Это знамение, что именно сейчас, когда, сдается, все в нашем доме втянуты в беснование развала и междуусобия, к нам протянулся луч из того барака, загрызаемого тифозными вшами.

Какому калифу на час посильно перевластить память?

28 мая 1992 года

Источник: Известия. № 127. 1992. 1 июня. С. 3.

* * *

Булгаковский закатный роман, как и мандельштамовский творческий пик, невозможны без 37-го. Безумие 37-го ищет даже не объяснения себе, но безумной же формы, в которой оно может быть пережито людьми.

Ведь надо было как-то жить, и необходимо было возвратиться к истокам. Булгаков идет к Иешуа, Мандельштам возвращается к пульсирующей невнятице истоков. И там, где тема возвращения к истокам в чистом виде, там перед нами совершенно невероятная своей ясностью, прозрачностью, мощью и совершенством форма. А там, где он пытается приникнуть к истокам и сразу от них — к приятию современной ему жизни, какова она вокруг и не его круга жизнь, то звучит гениальная, но фальшь. Чистый звук не пропадает, но несовместимость их ощущается ухом. «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама не более невнятны, чем «Может быть, это точка безумия…» Но первую невнятицу наша душа не принимает. В сущности, решает поэт ту же задачу, что и Булгаков: поиск первоистока. 37-й год — это безумие такой степени и такого ранга, выход из которого не лежит рядом. Когда является смерть-убийца с непонятным адресатом и непонятно родственна тебе, то ты не можешь найти выхода для себя — духовного и иного — в рядом лежащем. Истоки, истоки, первозданность, первопочин, первоколлизия, первотрагедия… И во всем — тема «человек и власть», тема человека власти и человека вне власти.

И с этой точки зрения третье звено — статьи А. Платонова о Пушкине поразительны. Связь пушкинского юбилея с фашизмом и истолкование фашизма как того, что превращает все живое в труп, все жизненное и все жизнепоказанное — в труп, делание из людей трупов не в смысле даже прямого убийства, но и живых трупов.

Из неопубликованных записей

* * *

…Два десятка лет назад я собирал камешки у столба, символизирующего границу Европы и Азии. Тогда мне не приходило в голову, что граница эта — в каждом из нас. Теперь я мучительно ощущаю ее в себе.

Маргинал в Маргиналии — вот кто он, русский еврей, особый клин в особенном мировом «теле ». И оттого внутренняя «диаспора» российская — не просто очередная. Не потому ли она — приглашение к человечеству даже тогда, когда все сущее здесь исторгает эту двухтысячелетнюю идею?

Космополит-Слово и космополит-Человек — когда обручились они, обрекши себя на неразлучность? Впрочем, востребовав и проклятие, притом не на единичных устах…

Если адресуется оно, как правило, еврею, то надо ли сетовать на это или следует этим гордиться? Привычно возвышаются успехами, но не поражениями. И не кощунство ли — гордиться могилами? Не стану называть имена, считать, сколько кого и кто проходит по бесспорно всемирному классу; такой счет по меньшей мере неразумен, он что-то вроде «процентной нормы» навыворот.

Но для отечественного века двадцатого достаточно одного Осипа Мандельштама. А.А. Ахматова о нем: «У Мандельштама нет учителя… Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто скажет, откуда донеслась к нам эта новая божественная гармония?» И Мандельштам — о великом итальянце, что вполне применимо и к нему самому: «У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц, не приспособленная к ориентации на малом радиусе: слишком большой охотничий участок».

Подтверждения? Извольте. Одно из… — 1937-й! Сто лет со дня гибели Пушкина, один год до убийства другого Поэта. И его, мандельштамовский, итог без подведенной черты, Памятник, отлитый таинственными строками жизневерия.

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя —
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный свет — паучок,
Распуская на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,
Направляемы тихим лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом, —

Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом, —
Только их не спугнуть, не изранить бы —
Хорошо, если мы доживем…

То, что я говорю, мне прости…
Тихо, тихо его мне прочти…

Осваиваешь глазом, вслушиваешься, вбираешь ритм-смысл; приходит и откатывается, дабы снова вернуться, океанская волна, напоминая о пронесшейся буре, оставившей щепы и — жизнь. Что это — спазм души? Хвала бескорыстному и мудрому ходу земных вещей, по отношению к которому «текущие» невзгоды и страдания не более чем миг? Либо — предчувствие чего-то неведомого в вечном, что окажется способным сызнова сплести из людских атомов человечество? В любом случае — позыв к небывалому сродству, незванному, еще незнаемому. Не «по революции». Не против нее. Скорее — над: в людях. Навстречу им — какой бы высокой ни была цена, а расплата окончательной! И с такой свирепою силой охвачен он вмещаемостью во всеобщее, как и невозможностью им себя исчерпать, что, кажется, будто все мучения и надежды всех людей сосредоточились в нем одном.

Можно ли перевести этот ИСХОД на язык обычного узнавания? Без предшественников, но не без корней. От библейских пророков — бессмертная невнятица… (Откликом внутри меня — шагаловский Исайя, также с сакраментальной датой: 1968. За два дня до сердечной катастрофы увидел его, а затем, уже на больничной койке, вспомнилось движение ангела, охватившего снизу голову Исайи. Пришел ли ангел на помощь ему или, напротив, сдерживает стенания и укоры пророка?)

К тайне наших и не наших Тридцатых! К тайне, которая не убывает от натиска фактов, от устрашающей наготы документа, а возрастает по мере того, как все нахрапистее отчуждаем ее от себя. И убеждаемся: отдельное, заключенное в одной судьбе, проясняет универсум куда глубже, чем самая изощренная и выписанная суммарность.

Оттого и не о суммарной русскости речь и не о суммарном еврействе, а об их встрече и о споре их, обрываемом насилием и несправедливостью и вновь возобновляемом.

Где мы сейчас — на пороге развязки или снова в прологе?

1991–93, 94

Источник: Гефтер М. Вопрос не свой, кровный // Эхо холокоста. М.: Центр и Фонд «Холокост», 1995. С. 123–124.

* * *

ОЭМ [Осип Эмильевич Мандельштам] воронежский предуходный. 

Несводим к чему-то одному. 

Свое и «не-свое» внутри невнятицы возврата к Исходу. 

Только возвращаясь туда, к первопричинам etc, можно вернуть себя в жизнь, притом именно в ту, что вокруг, что не его «круга»… Его примирение с действительностью в ряду русских — от Пушкина до Блока. 

В сравнении с Булгаковым и Платоновым 1937-й своим убийственным абсурдом требовал примирения. С чем, с кем. 

(Разобрать «Стихи о неизвестном солдате».) 

ОЭМ 37. Тут безумие переходит прямо в ясновиденье нового совершенства… 

ОЭМ: Слова, равные Пушкину конца, а в чем-то выше, чище. 

Пилат — «второй Петр» АСП [Александра Сергеевича Пушкина] 

Ниточка оттуда. И обрыв? МАБ [Михаил Афанасьевич Булгаков] — едва ли не завершитель дворянской культуры. Как и Ахматова. ОЭМ — тоже, но шире и новей. Впрочем, все прихлебнули из разночинской магмы. 

ОЭМ

Как будто бы он жил, творил Слово, все, чтобы одни нелучшие знаменитые строки привели его в Воронеж, там открыли Россию, растворили там ворота земного небохранилища, родив слова, равные Пушкину конца, а в чем-то выше, чище. 

ОЭМ 37

Везде перенахождение себя через самые (пред)смертные ситуации, в согласии с ними, их показанностью ему (они пришли к нему, пришли, притом, вовремя). Тут безумие переходит прямо в ясновиденье нового совершенства, и не по ту сторону происходящего, а по эту. Он безумен, а М.А. Булгаков? (Болезни, надвигающаяся смерть: грудная жаба, гипертония… Разница в сроках.) Личное в моем «37-м». Ищу оправдание своему принятию? Ищу смысл в той своей жизни? 

Иова читать тяжко. Он — неявен. Он ищет свой Вопрос, примеряясь к разным ответам (и вторя им). Не это ли ОЭМ в Воронеже? Его Книга Иова — весь воронежский цикл. (Ср. Евангелие от Пилата.) «Услышать ось земную». Как слушал я в детстве гудение проводов в столбах телефонной линии, что, по поверью, шла через Крым в Индию. 

Была ли русскоязычная поэзия русской?

(«1910-е» ОЭМ) 

ОЭМ — право на «шевелящиеся губы» 

Воронежский ОЭМ. Выход: убить себя петлей либо молчанием. Или познать, войти изнутри в кошмар, открыть в нем Космос небытия, предвещающего ИНОБЫТИЕ. 

Сиюминутный Крест не может быть внятным и велеречивым. Он безумен и прост. Воронежский ОЭМ именно таков: истинно безумен и внезапно прост. 

Воронежский ОЭМ

Жизнь оборачивается кошмаром. Но таким, к<оторы>й обладает своею почвой, обыденностью, игрой человеч<ески>х сил и поступков, предстает новыми пластами уверенных в себе и на свой — простой и даже убеждающий лад — счастливых людей. Однако кошмар не исчезает, он тут как тут. 

Выход — убить себя петлей либо молчанием. 

Или познать, войти изнутри в кошмар, открыть в нем Космос небытия, предвещающего ИНОБЫТИЕ. Мандельштам творит ЭТОТ КОСМОС. Оттого он непонятен, пронзителен и загадочен, со скачками перехода от тайнописи к сверхпушкинской прозрачности. (А «структуралист» проделывает анатомический театр. В итоге мы знаем о препарированном человеке неизмеримо больше, о его микроинфарктах, отложениях солей etc, etc. Но это знание опустошает, делает ненужным мысль, Слово, муку рождения их, отделяет нас от того Человека, какой не позади, а впереди.) 

Воронежский ОЭМ чем-то, неявно глубинным, сродственен посланиям Павла — так слышатся они мне. 

Павел утверждает веру как единственность жизни и вместе с тем (одно из другого!) амнистирует повседневность, он чуток к реальностям плоти, к суете, от которой нет выхода в уединенном отрешении. 

С императивом сораспятия в Мир входит «исторический компромисс». Сиюминутный Крест не может быть внятным и велеречивым. Он безумен и прост. Воронежский ОЭМ именно таков: истинно безумен и внезапно прост. Он даже юродствует, как Иисус у Павла, чтобы открыться людям, ждущим чуда и требующим, чтобы оно явилось таким, какое говорит их языком, торопится навстречу их ожиданию. 

И Павел, и Осип торопились навстречу. 

…Русские властители и рабы Слова (рабы-властители) все подряд одинокие, одиноко идущие к своему концу. Кто рядом с Блоком в 21-м? У Мандельштама, как у Булгакова, благо, была Маргарита. 

Великий ряд — Блок и ОЭМ, Булгаков и Платонов, Маяковский и Марина Ивановна [Цветаева], а в замыкающих Твардовский… 

Смешная мыслишка — для вхождения в мысль.

Мы после 53-го, но без НСХ [Никиты Сергеевича Хрущева].

«Медленным шагом, робким зигзагом…» 

С вымершими в лагерях, но без новых арестантов. 

С группой «Б» — в пределах скромного запроса. 

С полузанавесом. 

Без Мандельштама, без «Мастера», без платоновского апокалипсиса, с Теркиным, но только на этом свете. 

С Солженицыным в Рязани и с Сахаровым в Ящике. 

Вот, допустим, три: Мандельштам, Платонов, Булгаков. Три. Трагическое лицо литературы, которое обращено вглубь человека и… и! — переосмысливает революцию. Не чуждо ей — это не Бунин, это не Набоков — нет. Я поэтому говорю: Платонов, Булгаков, Мандельштам. Трагические судьбы. Один, значит, непечатаемый, умирает от чахотки; другого убивают; третий, непечатаемый, умирает от почечной гипертонии. Вот. Мартиролог.

Это даже не вопрос симпатии моей, хотя для меня Мандельштам — это бог. 

Безумный Мандельштам пишет свое стихотворение о Сталине, его вызывают на Лубянку, и он тут же пишет список всех, кому он давал читать. Понимаете, а судьба… Потом его ссылают в Воронеж, что вершина вообще, вершина вершин! его творчества и где он открывается сердцем, душой и умом России. 

Пушкин и Мандельштам, трагедия судьбы девятнадцатого [века], квинтэссенция и трагизм судьбы двадцатого.

Притом поразительное тоже еще явление: все-таки вершинный Пушкин — это при Николае Павловиче (и это не просто, так сказать, хронологический момент), …но Мандельштам достигает своих… ну, так сказать, своих вершин — мне так кажется — именно в воронежский период, так сказать, уже ссылочный период своего творчества. Он как бы заново там открывает… своей судьбою открывает для себя Россию. 

А кто в мировой культуре как поэт XX века может быть поставлен рядом с Мандельштамом? Лорка. Кто еще может? Я просто… я не настолько знаю. 

И вы знаете вот, когда я думаю… в общем, это такой — ха! — детский вопрос: кого поставить рядом, с кем сравнить, с кем сопоставить. Ну, опять же для меня! Все, что я говорил вам, я говорил не как литературовед: вот это мой роман. То я бы поставил рядом Мандельштама: два гения, два мученика, два счастливых, два свободных человека, два свободно дышащих человека в несвободном городе! в несвободной стране..

Я скажу это начерно, шепотом,
Потому, что еще не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчетного неба игра.

И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище —
Раздвижной и прижизненный дом.

Вот скажите — это же написано в 37-м. Что за год! 100 лет со дня гибели Пушкина! И накануне гибели одного и недалеко от смерти другого. Свободно дышащий человек! в несвободном городе в несвободной стране. И когда к этому прикасаешься, ты ощущаешь себя свободным.

Из блокнотов и аудиозаписей разных лет

Комментарии

Самое читаемое за месяц