Померанц и изобретение советской интеллигенции

Спешите не делать зла — урок Померанца. Возможно ли его воспринять в наши дни? Мыслимы ли теперь сообщества добра?

Карта памяти19.02.2013 // 4 212
Померанц и изобретение советской интеллигенции
© abogdanoff@mail.ru

Умер Григорий Соломонович Померанц. Я не готов сегодня написать об этой великой русской фигуре. И текст ниже — не некролог, а крайне субъективные заметки, всего лишь о его месте в ландшафте Шестидесятых. Запись двух из нескольких разговоров в декабре 2012 года в Русском институте.

Сегодня, говоря о прошлом, оперируют бессмысленными терминами (народ, власть, ментальность, империя). Сухарь предрешенности «заговора против империи» размачивают психологизмами и «национальной ментальностью». Для удовольствия публики в антрактах «Сталин» в неубедительном исполнении выделывает трюки с петардами. Я старался не отступать от того, что видел сам, — того, как события сделаны.

Г.П.

Недавно я нашел у себя коротенькое письмецо, начисто забытую записку от Григория Соломоновича Померанца, еще конца 80-х, в редакцию журнала «Век ХХ и мир». В ней он признается, что недолюбливал Гефтера и вот теперь «берет назад» свои претензии — уже неясно, почему, видимо из-за каких тогдашних текстов или выступлений Михаила Яковлевича. Со своей стороны, и Гефтер слегка недолюбливал Померанца.

Исток этой взаимной недооценки — в симметрии: оба 1918 года рождения, оба воевали, и в конце 1960-х оба перебывали в роли учителей жизни и интеллектуальных гуру поколения. Симметрия, однако, была неполна. Померанц после войны был арестован и провел несколько лет в еще сталинских лагерях (с 1950 по 1953-й), Гефтер после войны, наоборот, сделал научную карьеру в Институте истории, закончившуюся созданием знаменитого некогда «сектора методологии». С которым и связано было его изгнание и фактический двадцатилетний запрет на научную работу.

Но для меня эссе Померанца и стали прелюдией к мышлению Гефтера. Важной, хотя и не одобряемой самим Гефтером школой. Померанц опрокинул мышление молодого человека конца 1960-х годов, такого, как я, в широкий, требовательный контекст. Этот контекст и подготовил меня к встрече с Гефтером, да и впоследствии оставался мне близок.

Померанц был великолепным стилистом. В 1960-е и 1970-е это означало, что у него был язык, которым он мог проповедовать в среде, избалованной стилистами «Нового мира» и самиздата. В среде, привычной к яркому Эренбургу, блестящему стилю Михаила Лифшица. К яркости молодых Кожинова, Палиевского и Анненского (с ними Померанц вел жестокую литвойну, во время которой стороны также кое-что позаимствовали одна у другой).

Вовсе не рассматривая здесь работу Померанца как культуролога, теолога, специалиста по восточной философии, я хочу затронуть одну тему — Померанц как проводник в дебрях конца 1960-х — начала 1970-х. Как говорил язвительный Пятигорский, «Померанц для бедных».

Но мы и были бедные! На дворе стоял непроходимый истмат — официальный исторический материализм.

Высились горы школьных и университетских учебников, где все великие имена прошлого были присвоены одной стороной либо оклеветаны ею. Ты мог ссориться с действительностью, подозревать ее в нечестной игре и поругивать в дневнике советскую власть. Но мировая история была за нее! Великие имена еретиков и революционеров принадлежали советской власти. Весь русский ряд, от Пушкина и декабристов до Герцена, Белинского и Достоевского — и дальше, прихватив по дороге К. Маркса, к Плеханову и Ленину. Заодно и весь всемирно-исторический ряд, все было присвоено одной стороной — «правильным мировоззрением».

Постоянно недооценивается способность советской власти присваивать себе масштаб всемирной истории и ее символическое величие. Историцизм КПСС заявлял, что усвоил все лучшее и, ничего не отбросив, всюду нашел рациональное зерно. Это не оставляло маневра спорщику: коли есть рациональное зерно, оно уже принадлежит тому, с кем ты намерен поспорить. В свои ряды марксистско-ленинская действительность брала всех, от Перикла и Спартака до Томаса Мора, Робеспьера, Кромвеля и Гизо. Рациональное зерно, хотя и помельче, находили даже в Будде и Конфуции. В Христе — с сомнением, и то лишь потому, что советская власть до конца не могла решить, является тот «исторической личностью» или нет.

Померанц в своих эссе совершал дерзкую диверсионную вылазку в тылы всемирно-исторической гегемонии советской власти. Он отнимал у нее имена великих и перетаскивал их на твою сторону.

Одна из самых знаменитых вещей в раннем самиздате была статья Померанца «О роли нравственного облика личности в жизни исторического коллектива». Статья повторяла текст доклада, сделанного им в Институте философии в декабре 1965 года. Всего через год после свержения Хрущева, когда в Кремле еще не оставили мысль о реабилитации Сталина в качестве великого исторического деятеля.

Беседа первая. История с биографией. Причина действия в политике (часть 1)

Мы начинаем публикацию нового проекта интернет-журнала «Гефтер», посвященного влиянию истории / исторического опыта на интеллектуальное становление наших современников, беседой Александра Филиппова и Глеба Павловского.

Даже сейчас это выступление показалось бы шокирующим. Оно написано необычайно доверительно и чрезвычайно иронично. Ирония тогда была «антисоветским стилем» обращения с речью, и все это осознавали. Померанц говорил об империи Цинь Шихуаньди и терроре императора против конфуцианцев, которых убивали и закапывали живьем. Но, когда он мельком отмечал, что закопанных конфуцианцев нашлось всего 400 человек, поскольку «прослойка не успела разрастись», все понимали, что он говорит о нас (прослойкой в Советском Союзе называли интеллигенцию). Аудитория ликовала, когда Померанц говорил о «великолепном государстве, которое обладало только одним недостатком: жить в нем было нельзя». Надо помнить, однако, что ликующий слушатель его тогда еще хотел жить именно в СССР.

Многое сегодня непонятно. Непонятны сегодня будут подколки в адрес материалиста-государственника Хань Фэя, который, как писал Померанц, «не сравнивал человека с машиной только потому, что еще не было кибернетики». Это понятно только тем, кто помнит краткосрочный проект советской власти построить т.н. «научную систему управления обществом» с использованием кибернетики и общей теории систем (под эту нехитрую разводку, вроде тогдашнего ГЛОНАС, Академия Наук сожрала не один миллион твердых советских рублей).

Итак, что делает Григорий Соломонович? Он отдает инакомыслящему юнцу ту культурно-историческую преемственность, на которую ранее претендовала — именем Революции — одна советская власть. Померанц говорит: есть иная достойная преемственность — достойных, но не победивших. Заколотых, закопанных, расстрелянных, так ничего «исторически великого» и не совершивших. А ведь школьная история, также отдавая должное «борцам за народное счастье» и «исторически преждевременным», учила, что история протеста вся целиком искуплена Октябрьской революцией. Померанц отнимает у власти правду проигравших. Проводя свой ряд (для сегодняшнего дня абсолютно необычный): от закопанных конфуцианцев и заколотых Гракхов к их воскрешению в якобинцах Франции, а оттуда к штурму Зимнего дворца и даже линейному кораблю Балтийского флота «Марат»!

Сегодня это покажется странноватым тактическим конформизмом, отчасти им и было — но не только им. Померанц здесь выступает советским патрицием — на стороне «наших ценностей». Он выступает против истматовской версии прогресса любой ценой (в прогрессистской трактовке советской власти) — в защиту старых добрых основ — в том числе, добрых основ самой Революции.

Говоря «Восстановить уважение к Сталину, зная, что он делал, — значит установить нечто новое», Померанц выступает, как сенатор перед сенаторами, возражая против привнесения в Республику моральной порчи, ибо «нельзя установить уважение к доносам, пыткам, казням… Это даже Сталин не пытался делать, он предпочитал лицемерить».

Потому ему так легко сказать, что «такого еще никогда не было. Делались мерзости, но знамя оставалось чистым», — это он про красное знамя. «Около знамени стояли Маркс, Энгельс, Ленин. Люди, у которых были человеческие слабости, но — люди». Померанц, не бывший членом партии, упрекает коммунистов: нельзя «пачкать грязью свое знамя».

Важный подкупающий мелос, сквозной для Померанца 1960-х и даже 1970-х годов, когда он стал явным антимарксистом. Открытая для молодежи дверь присоединения к ценностному ядру русского освободительного, революционного движения. Того антирабского национального движения, что в конце концов сделало ставку на ленинизм. Тема, которую трудно поднять, если бы не было Померанца. Который имел право сказать, что в 1943 году «я сам кричал “За Родину! За Сталина!”, потому что “за Сталина” тогда означало “против Гитлера”».

Тут вдруг он резко меняет фронт. Угроза — не сталинизм и Сталин (как считали тогда почти все). Угроза, говорит Померанц, — это хамство полуобразованных. Потом Солженицын «украдет» у него эту мысль и ее именем попытается воевать с самим Григорием Соломоновичем в «Образованщине». Но именно у Померанца мы впервые прочли парафраз Монтеня, что прекрасные люди — крестьяне и прекрасные люди — философы, но все зло от полуобразования. В эссе, посвященном феномену хамства, Померанц описал тогда засевших в Кремле и обкомах советских партайгеноссе сельского происхождения.

Связь хама с просвещением по-советски была важной и изобличала. Ведь советская власть выступала меритократией — власть педагогов, империя культуртрегеров. Ее легитимность была в том, что она якобы просветила невежественного мужика-народ, выведя его в мировые герои. Лишая тебя права на личный и интеллектуальный суверенитет, власть также делала это именем просвещения: ты невежда, ты не просвещен истинным учением.

Померанц ставит под вопрос советский миф прогресса, который в 1960-е годы — эпоху физиков — был тотален и несокрушим. Слова «прогресс» и «политбюро» отчасти были синонимами, перед этим отступали даже академики. Партия вела страну именем политического прогресса. Померанц утверждает, что политика минус нравственность — не прогресс. Далее эта мысль была затаскана в лоск молодыми поэтами и публицистами «Нового мир», став пошлостью.

Именно Померанц впервые отлучает реальный социализм от прогресса именем этики. И мы усваивали эту мысль вслед за ним. Таков был наш пароль перехода через идеологическую линию фронта: что не нравственно — то непрогрессивно. Но здесь скрыт и один из ложных маячков диссидентства, одновременно алиби и право на аполитичность: раз политика не нравственна, то и не нужно никакой политики; ее можно отменить. Но это выяснится гораздо поздней.

Можно увидеть в этом дилетантизм. Но, говоря о дилетантизме Померанца, нужно отметить вот что. Померанц был не единственным, у кого в те годы можно было встретить слово «Бог». И не единственным, кто писал это слово с большой буквы. Но он делает здесь то, что реально разозлило многих — в том числе и Солженицына, хотя именно с этим Солженицын и не спорил. И то же самое тогда, в первые годы 1970-х, реально принималось очень многими.

У Померанца очень много образов, взятых из того, что сегодня называют словом «нью эйдж», то есть из наследия таких популяризаторов и реформаторов восточной философии, как Джидду Кришнамурти и Дайсэцу Тэйтаро Судзуки. Этот его фьюжн раздражал серьезных буддологов, китаистов и востоковедов. С другой стороны, Померанц выстраивает эталон языка обращения, право суждения для советского Кандида, каким были многие из нас. Те, кто, ощупывая себя, начинал путь поперек линованой бумаги.

В то время мы не доверяли большим словам. Особенно учениям, которые вещали о нашей малости и необходимости учиться, учиться и учиться. И самый трубный из голосов был голос власти, говорящий нам: «Щенок! Дилетант! Кто ты такой? Ты ничтожная часть уравнения, сокращенная в процессе его решения!»

Власть имела вроде бы право так говорить, выступая от имени прошедшей войны, от имени Революции и ее наследства. Но прислушаться к этому голосу означало предать. Так внутри созревала личная утопия, которой невозможно было поделиться. Ведь ты невежда, неуч, человек без традиции и без школы. И ты обязан сам, без поддержки, найти верные и простые слова, правду которых можно проверить. Прежде всего тебе же самому. Ты не имеешь права отойти от своего суждения, как инстанции самоконтроля, для того, чтоб отдаться какой-то из великих школ. Ведь советская власть — тоже великая школа, а ты задумал бежать от нее.

Это запрещало учиться до того, как состоишься, чрезвычайно затрудняя освобождение от невежества. И Померанц отвечал этой проблеме, запанибрата уравнивая, заземляя нас всех, а богов отправляя в доступную каждому близость. Он благословлял нас все перепробовать и выбрать лучшее.

Это была страшно важная, но сегодня труднозащищаемая позиция. Когда Померанц говорит: «Мы ничего не хотим схватить ни руками, ни умом. Мы просто входим в мир и видим его таким, какой он есть. Все чудо, все Бог. Заповеди остаются, но не как внешние, а как внутренние законы. Никто не мешает нарушать все десять заповедей. Знай, что иногда придется сделать это — порвать с отцом и матерью. Полюбить жену друга… — это все очень из 1960-х годов. — …Но не сделаешь этого до последней крайности, схватившей за горло».

Разумеется, сегодня это несколько странно перечитывать. А тогда это был строгий тезис. Мы не нуждались в оправдании наших грехов, ведь само понятие греха у нас не было сформировано, а «раскаяниями» ведало КГБ. Соблазн Померанца — с одной стороны, расковывал, освобождал, был инъекцией легкости. С другой стороны, вводил ограничители, вводил первое понимание греха. «Иную старушку не только можно, надо убить. Никто не бросит камня в полковника Штауфенберга, который пытался убить Гитлера». В другом месте он жалеет, что никто не решился пойти по пути Штауфенберга и не попытался укокошить Сталина: «Но следом за старушкой пойдет под топор Лизавета, не под твой собственный, так под топор другого. Ты ввел в мир убийство».

Тут закольцовывается тема нравственности в истории. Конечно, история состоит из убийств. И обуздание убийц требует насилия. Померанц не вводит здесь абсолютных табу, он оставляет тебя наедине с твоим невежеством относительно заповедей. Но постарайся не убивать. Насилие — это плохой вариант работы с историей.

Еще одна тогда важная тема, которую сегодня трудно понять. Мы все, даже те, кто потом стал функционером, начинали с того, что хотели поработать с историей. Мы ждали исторического дела. И у нас не было табу, не было аргументов для убеждения, что насилие недопустимо. Наоборот, литература, с которой мы имели дело, приветствовала яркое, сильное, масштабное насилие чаще, чем запрещала его. Померанц говорит: постарайтесь обойтись без этого. И тут же добавляет: разумеется, ты не сможешь сделать ни шагу без зла, только не оправдывай себя, не теряй чувствительности ко злу.

Еще, уже из эссе 1969 года: «Смертный грех — самодовольство, респектабельность, самооправдание логикой и прогрессом». Здесь выстрел и одновременно шлюз в сторону Гефтера. Для которого самодовольство было одним из наиболее ненавидимых бесов, до конца его жизни. Возможно, однако, недолюбливание Гефтером Померанца было связано с его ошибочной мыслью, что Померанц — самодовольный антимарксист.

Померанц говорит: я не говорю «не твори зла, не бей». Нет, бей, если это нужно. Но помни, кого ты бьешь. Одно из самых главных имен Бога — «тот, кого ты бьешь», кого бы ты ни ударил.

Пребывание в парадоксе при приближении к Богу — еще один важный урок Померанца, и здесь трудно сказать, в какой степени он повлиял на атмосферу складывающегося диссидентства, а в какой сам был транслятором, медиумом опыта 40–60-х годов — все, что угодно, только никаких трупов! Никаких революций! Где за словом «революция» был не хаос, не анархия, а образ предательской власти и крови.

Но тогда — что такое прогресс, каким путем идти? Куда двинуться? Все, что мы искали, было связано с мыслью найти правила, которые гордость позволит тебе принять. Которые обуздают даже твою гордыню, а мы не собирались легко смиряться.

Померанц говорит: нужно пойти по любой дороге, но потом нужно с нее свернуть. Дороги ведут в тупик. Любая дорога, которой ты пойдешь до конца, приведет в тупик. Советская школа, родители и идеологи учили нас страху заблудиться. А Померанц говорил: блуждайте! Он позволял себе такие неканонические тезисы: «Даже в слове “воскресение” есть инерция, которая вытесняет Христа». Но мы Христа вовсе не знали, и нашими бесами были инерционные слова.

Не бояться заблудиться — было тогда важным освобождающим паролем. Мы хотели, чтоб с каждым следующим шагом что-то прояснялось, а Померанц говорил: Нет! «Из запутанности рождается свобода, из свободы — любовь, а из любви — новая запутанность… Немногие проходят через царство Люцифера легкими неслышными шагами». Конечно же, Григорий Соломонович потакал молодой среде. В то же время эти потачки спасли нас на будущее для духовного труда. Померанц работает, и сознательно! на расширение и уплотнение слоя новых неприкаянных. Он их так и называет — «неприкаянные, ни к чему не способные прилепиться, ни к государству, ни к науке». Он называл их еще — безотцовщина, люди воздуха, люди ниоткуда… И особенно беспощадно высмеивал идею слиться с народом. Еще один тяжелый для нас соблазн, кончавшийся, как правило, плохо, так как слияние с народом оборачивалось слиянием с властью.

Народа больше нет, говорит Померанц, и в ярких образах демонстрирует это небытие народа. Есть отдельные люди из народа — а народа нет больше. Народ должен быть воссоздан. Зерно народа — кучка неприкаянных, имеющих мужество остаться сам-на-сам, не подчиняясь ничьей власти. Кучка тех, кто ищет правду и Бога. (Здесь, конечно, воскресает дорогая мне тень Петра Лавровича Лаврова с его «критически мыслящей личностью» и многие русские тени.)

Григорий Соломонович сделал выбор, и отчасти сделал его и за нас. Мы могли свернуть, и многие свернули с пути, но зная, что их племенем являются те самые неприкаянные отщепенцы. Одним из привратников у входа в новый мир стоял Григорий Соломонович Померанц. У других дверей того же, в сущности, мира привратником стояли братья Стругацкие. Или Венедикт Ерофеев… Именно из этого мира, из этой высотки можно было обозревать ландшафт беспокоящейся мыслящей России. Отсюда только можно было различить и найти следующих тренеров и учителей: кому Гефтера, кому Щедровицкого, Батищева, Пятигорского… И за нравы этого племени, не такого уж и маленького, хоть и не слишком большого, ответственность несет Григорий Соломонович Померанц.

Изобретения оживают!

Я говорил в прошлый раз, что Померанц определенным образом сформировал новый слой. Заглянув в его книгу воспоминаний-рефлексий «Гадкий утенок» (написанную в 80-е, когда я был еще в ссылке), я обнаружил, что Григорий Соломонович и сам готов утверждать, что в некотором смысле он и «придумал» советскую интеллигенцию.

Будучи вброшенным в политику арестом конца 1940-х и выйдя по амнистии 1953 года, он ворвался военным пассионарием в закипающую молодую Москву. Почти случайно, — так пишет сам Померанц, — он превратился не в публициста (такой роли еще не было; советская публицистика тогда была советской литературой), а в составителя эссе. Его эссе, ходя по рукам наподобие философских посланий, создавали политическое настроение и более того: они давали новому человеку хрущевской эпохи некий автономный «пакет молодого бойца», с которым тот мог себя чувствовать идеологически автономно от советской идеологии — не противостоя ей. Померанц пишет, что прорывом стало выступление его с докладом в Институте философии в декабре 1965 года, которое наложилось на демонстрацию в защиту советской Конституции — на Пушкинской площади три дня спустя, в том же декабре 1965 года, откуда ведет историю будущее советское диссидентство.

Политика создания среды — тема, равно близкая Померанцу и Гефтеру, и у каждого она была своей. Гефтер в составе «партии “Нового мира”» шел от закатных лучей советского неомарксизма, опиравшегося на толстые журналы и идеологические институты, как его Институт истории. Направление, символизируемое Институтом истории, группой академика Амбарцумова и «Новым миром» Твардовского.

Полезно сравнить их с Аркадием и Борисом Стругацкими, в шестидесятые также намеренно формировавшими слой — читателей научной фантастики, великой и ужасной НФ. Аббревиатура «НФ» в те годы значила больше, чем литературный жанр. В СССР возник необыкновенный институт общества, претендовавший быть «прибором дальнего видения» интеллигенции как новой меритократии Союза. Ради этого старший из братьев Аркадий входил в десятки литературных комиссий, создавал книжные серии, сборники, продвигая других писателей. Он также был политиком среды. Страна покрылась сотнями «клубов НФ», функционировавших одновременно как узлы независимой социальной сети самиздата.

Но сам же Померанц в 80-е признает, что для интеллигенции, которую он строил, духовные основания были недостаточны. Он проектировал Человека воздуха, Человека ниоткуда… Существо, которое легчайше, как нож сквозь масло, пройдет сквозь косные государственные социальные среды. Но к такому уделу готовы были немногие. После первого же рывка они увязали в социальной реальности, и приходилось менять концепцию. Точней, дополнять ее образом врага.

Политическая пустыня СССР заселяется новыми необычными персонажами. Померанц конца 50-х — своего «доинтеллигентского», полуподпольного периода, о чем упоминает вскользь и довольно бегло, — обучал группу молодых людей, впоследствии ставших известными как первые русские политические националисты. Среди них Виталий Осипов, редактор «Вече», будущий многолетний политз/к, и Виталий Иванов-«Рахметов», проходивший по делу о подготовке покушения на Хрущева. В этой группе рождается новый для СССР политический концепт еврея – виновника советского режима (отличимый от сталинского официозного еврея-вредителя). Концепт нового врага — от которого сам Померанц уходил, размыв его в дзэн-ленинизме.

Вслед за осиповско-рахметовским «евреем» появляется и новый герой — агент Добра, который, действуя именем ненасильственной политики, властно преобразует реальность. Политических евреев как тему подхватил Солженицын, что Померанц тогда же отметил с ужасом и негодованием. А агента Добра перевербовали Стругацкие, позднее назвав его «Прогрессором».

Вопрос «кто был первым?» требует специального расследования: все происходит буквально в несколько лет, в сильно пересекающихся средах. Ключевые события возникновения этого нового микса находятся в первой половине 1960-х. Начальная точка — XXII съезд, на котором самым жестким образом была повторена атака на Сталина. Итоговая — 1965 год, крайне амбивалентный, где объявляется осторожная ресталинизация, арестовываются Синявский и Даниэль, и, одновременно, газету «Правда» возглавил академик Румянцев, Твардовский радикализирует «Новый мир». Возникает уже реально иная среда, для которой Солженицын и Стругацкие становятся кумирами интеллигенции, находящей для себя в Померанце и интеллектуальном самиздате достаточный «культурно-исторический несессер», а в «Новом мире» — непременное чтение.

Намечается, хоть и зыбкая, организационная основа для всесоюзного движения. Эти новые группировки плацентарно прирощены к советским институтам, получая оттуда подпитку и через них влияя на власть. Через редакции, журналы, творческие союзы, референтские группы ЦК и, конечно же, системы контроля КГБ за интеллигенцией — те долго не могли сориентироваться, кого хватать. Исходно натасканные на запах «антисоветчины» — подпольного кружка, они все вынюхивали боевые программы и политические листовки. А колесо уже провернулось к неполитической политике, изобретенной в Москве для изобретенной же прогрессивной советской интеллигенции.

В этом поле происходит малозаметный поначалу идеологический рефрейминг Александра Солженицына. Из писателя «для Шуриков», для городских парней в очках, из автора «Ракового корпуса» Солженицын мигрирует в пророка жертвенного народа. Он создает свой извод идеологии — антикоммунистическое народничество. Народнику необходим инородный враг. В «Круге первом» тенью его прокрадывается конструируемый «еврей».

К концу 1960-х годов все элементы приходят к кризису. Объявлена борьба с враждебной идеологией, Стругацких перестают печатать, Померанцу не дают защитить кандидатскую (о Кришнамурти!) и локализуют в гетто ИНИОН. Гефтера лишают сектора и института. Идут аресты по новым статьям — 70 и 190-м. Но одновременно властью признается некая ничейная серая зона, которая, согласно доктрине Андропова, не должна быть просто выжжена напалмом. Самиздат с тамиздатом формируют библиотеку и читающую аудиторию с определенным набором книг. Возникает формула Сопротивления как защиты Великих книг — О.Э и Н.Я. Мандельштам, «Доктора Живаго», лагерной литературы, Солженицына. Пользователь самиздата, как партизан, защищает право на чтение книг из этой тайной эксклюзивной библиотеки — каждым, кто их читает.

С другой стороны, преобразованные кружки самоопределяются в Движение, а Движение — как «движение диссидентов», принимая хотя и чужую, но европейски считываемую кличку. Сахаров и Солженицын, вступив в открытую перепалку с Кремлем (и одновременно между собой), создали уверенность в приближении Лидера. В роли лидера для властей СССР — все еще литературоцентричных — более опасным поначалу кажется Солженицын: литературоцентричная эра еще не закончилась.

И настает последний период. Эра цветения, одновременно — упадка и гибели советского образованного класса. Политбюро вводит нечто небывалое в СССР — эксклюзивное право инакомыслящих на выезд. С одним условием — интеллигент обязан назваться «евреем» (привет Иванову-Рахметову!). В итоге Померанц и Стругацкие, создававшие советскую интеллигенцию, принуждены видеть, как их Люди воздуха и Прогрессоры становятся живой очередью в «евреи». Эти неоевреи выезжают из СССР; их зло вышучивает советский не-интеллигент Высоцкий; оставшиеся дистанцируются от прежней интеллигенции. Гефтер, Левада и им подобные уходят в катакомбный аут. А плацентарные места б. советской интеллигенции — участки партаппарата, к которым она приросла (группы советников и референтов ЦК, редакции толстых журналов, всякого рода кураторы, слой, символизируемый именами Арбатова, Примакова, Бурлацкого, А. Яковлева), — приобретают автономию. Они остаются единственным собеседником власти. Гефтер называет их «палачи-душеприказчики интеллигенции». Чтоб уговорить политбюро на перестройку, этим потребовалось еще с десяток лет.

Комментарии