Под бесконечным присмотром, или Предсказание на долгие времена

Иногда воспоминания напоминают детективный жанр: не верите?

Карта памяти22.05.2013 // 269
© Trey Ratcliff

Новогоднее гадание

Странно, но, как в старинных романах, все началось с новогоднего гадания. Точнее, начали в Новый год вертеть блюдце. Никто из гостей не занимался этим профессионально, хозяева, то есть мы с первой моей женой, тем более. Выпили уже немало, под гитару попели, в буриме поиграли, но спать еще не хотелось. Домой ехать гостям было далеко, спальные места — на кухне, на полу, на двух диванах — уже были распределены, но спать никто не ложился. Чья была идея вертеть блюдце и пытать судьбу, категорически не помню. Кое-как из обрывков сведений нашли нужные компоненты, написали алфавит на краях блюдца, расчистили стол, зажгли свечи, поставили нечто вроде пограничного столбика, который должен был отмечать буквы. Первым загадал ревнивый муж, задав прямой вопрос: «Как зовут любовника моей жены?» «Дух не поймет, — возразил кто-то. — Надо имя женщины назвать». Все неуверенно хмыкнули. «Хорошо, — согласился муж, — как зовут любовника Катерины?» И вдруг блюдце медленно начало вращаться. Руки играющих лежали на столе. «Следите кто-нибудь за столбиком, который буквы фиксирует!» — крикнул муж. Пашка Гутт, художник, мастер по литью, общий приятель, к любовным шашням собравшихся отношения не имевший, недавно разведшийся, но сохранивший все же нормальное отношение к женщинам, хотя жена ему сначала изменила, а потом и оставила, сказал: «Ладно, я буду». Красавица-блондинка, пышная Катька, уже заметно беременная, крикнула: «Пусть Паша, я ему доверяю». Похоже, что она все же нервничала. И тот принялся складывать: «Эс, е, эм, е, эн. Вроде все». Все переглянулись, не понимая. «Ну и что за глупость получилась?» — спросила Катька. Квадратный, широкоплечий Семен-журналист воскликнул: «Да ну, давайте еще попоем. Я еще свою любимую не пел!» И затянул тогдашний шлягер: «Пи-исма…», не произнося мягких звуков. Муж посмотрел на Катерину, но ничего не сказал. Моя сообразительная свояченица сказала: «Как-то неправильно мы придумали. Нужно духу исторические вопросы задавать. Например, кто величайший полководец в русско-французских войнах пушкинского периода?» И блюдце вдруг снова закрутилось. Честно говоря, все, не шибко патриотически настроенные, ждали ответа «Наполеон». Но буквы пошли другие. Павел произносил их вслух: «Бе, а, ре, ка, эл, а, и краткое. Чего-то у меня не складывается». Немного знавший о наполеоновских войнах, я твердо прочитал слово духа блюдца: «Барклай. Единственный, кто и вправду разбил Наполеона в Битве народов». Оказывается, о Барклае никто и не думал. Тут же вспыхнул застарелый, как древний нарыв, спор, не было ли оставление Москвы Кутузовым его величайшей победой над французским полководцем?..

Малость побазлав, решили перейти к современной политике. Изрядно поддатые, спорили о том, как точно построить вопрос. Наконец, выработали общий вопрос: «Кто будет править нашей страной в ближайшие годы?». И блюдце закрутилось. Пашка шевелил губами, тихо произнося буквы, решив, видимо, не путать друзей. Но, крутанувшись всего ничего, блюдце остановилось. «Ничего не понимаю, — сказал Гутт, — всего три согласные. Так не бывает. Давай еще раз». Все почему-то ждали фамилию Громыко и согласились на повтор. Но блюдце упорно называло три согласных буквы. «Да ты произнеси их вслух», — потребовал муж-рогоносец, желавший всюду правды. Блюдце снова задвигалось, а Гутт повторял буквы: «Ка, гэ, бэ. Ну и что?» И вдруг заорал: «КГБ, что ли?!» Мы замерли. И тогда самый вдумчивый и рассудительный, будущий доктор искусствоведения и профессор Мишка Алленов сказал, немного растягивая слова: «Но этого не может быть. Не может быть по определению. Во-первых, мы просили имя, во-вторых, организация не может править, она должна быть персонифицирована». Я не удержался, чтобы не встрять: «А партия?» Мишка был хорошим спорщиком: «Там всегда были вожди. И Ленин, и Сталин, и Хрущев, и Брежнев… А КГБ — нечто неопределенное, да и страшновато звучит». Надо сказать, что никому из нас с органами напрямую сталкиваться не приходилось, хотя весь тамиздат — от «Архипелага ГУЛАГ», «Круга Первого», «Колымских рассказов» до «Крутого маршрута» — был читан и перечитан. Даже решили, что Евгения Гинзбург лучше Аксенова, что Аксенов может гордиться своей матерью. Такая уж была в те годы советская интеллигенция.

Появление американца

В следующем году на смену Брежневу пришел председатель Комитета госбезопасности Андропов. Он стал Генеральным секретарем партии. Сразу ничего не изменилось. Хотя пошли разговоры, что Андропов хочет избавить страну от фальшивых речей, что на вопрос помощников, к каким идеям им надо на новом этапе обращаться, он завел их в свою библиотеку за кабинетом, показал стеллажи, уставленные собранием сочинений Ленина, и сказал: «Здесь все написано. Мне к этому нечего добавить». Это должно было означать скромность нового властителя. Разумеется, о гадании мы помнили, но все говорили, что в отличие от КПСС ГБ знает реальное положение в стране. И это хорошо. Говорили, что Андропов приказал устраивать чекистские рейды по ресторанам и саунам, отлавливая там чиновников, развлекающихся в рабочее время. Это тоже как бы хорошо говорило о новом начальнике.

Но интеллигентская кухонная жизнь продолжалась своим чередом. Гости, пьянки, песни. Как-то подруга жены Таня Никольская, вышедшая замуж за польского астрофизика Ромку Юшкевича, пришла в гости с мужем и его американским коллегой Тони Рутманом. Пришедшие принесли хорошую заморскую выпивку типа виски и джина. И пошел сумбурный, как всегда, разговор, говорили на гуманитарные темы, поскольку астрофизика была для нас с женой абсолютной черной дырой. Татьяна, конечно, сказала, что я давно пишу прозу, но что меня пока не печатают.

Тони тут же сказал, что он тоже пишет прозу, фантастику, в духе Роберта Шекли. Но тоже еще не печатал. Как я понимал, у нас были разные причины непечатания. Тони сказал, что ему приходилось помогать русским друзьям. Он даже фиктивно женился на одной русской девушке, чтобы она могла в Америку уехать. Его же бабушка и дедушка уехали в США из Одессы. «О чем пишешь?» — спросил Тони. Говорил хорошо, но акцент был очевидный.

Я только что (1983) закончил роман-сказку на 14 п.л., вполне приключенческую, в итоге получившую название «Победитель крыс» (по совету младшего брата). А вначале она называлась «Болезнь и выздоровление» — о том, как заболевшему мальчику по имени Борис (так во многих моих ранних повестях звался мой alter ego) в бреду чудится крысиное царство, с которым он вступает в борьбу. Выздоровление сопряжено было с победой. Победив в сказочном мире крысиное царство, он выздоравливает в реальном мире. Тони, мгновенно, видимо, просчитав, как книгу можно подать на Западе, предложил мне передать рукопись, а он ее переправит на Запад, где она с гарантией будет опубликована. Я твердо отказался, чем немало его удивил.

Хотя ни одно советское издательство роман не брало. А во внутренней рецензии в издательстве «Молодая гвардия» известный создатель фантастических сказок про девочку Алису Кир Булычев начал свой текст так: «По моему объективному мнению…» Так вот, по его объективному мнению, роман был написан автором для диссидентских друзей, чтобы читать его перед камином за бутылкой джина таким же, как он, врагам советской власти. Странное у него было представление о наших полунищих квартирах, где о каминах даже никто не думал. После такого отзыва редактор издательства попросил меня срочно забрать рукопись: мало ли что! Потом я отправил роман на конкурс в странной неопытности, что, как в сказках, выигрывает лучший, а не знакомый. Долго в это верил. Чтобы открыть незнакомое имя, надо иметь смелость мысли. А где она? Я помню, как в «Дружбе нардов» пара моих рассказов, уже прошедших все инстанции (так что редаппарат меня уже поздравлял), были остановлены и возвращены автору (то есть мне) на последней инстанции. Это было сделано аккуратным, маленьким, тихо и ласково полуулыбающимся армянином Тер-Акопяном — кажется, заместителем главного редактора. У него было два соображения: что, во-первых, он совсем меня не знает, а во-вторых, пишу я про интеллигенцию, и он не понимает, зачем я все это пишу. Никому не интересный предмет. И ведь ни одного моего текста не пропустил, хотя раз пять отдел прозы подавал мои тексты, написала на мои рассказы хвалебную рецензию А.С. Берзер. Но Тер-Акопян был тверд, как сухие армянские горы, где давно не было дождей.

Почему не хотел публикации на Западе? Нисколько не осуждаю тех, кто печатался в другой стране, — от Декарта и Спинозы до Гроссмана и Солженицына. У них были, как им казалось, сверхидеи, которые могут изменить мир. Мир я менять не хотел, понимая, что от моего слова, как и от слова вышеназванных, это не зависит. Разговор же о человеческой судьбе не является интересом разных разведок. Потому что писал не для спецслужб — наших и тамошних. Мои тексты были текстами не советскими и не антисоветскими. Они ни на кого не были рассчитаны, и я не хотел, чтобы их понимали и принимали не по моей программе. Это были рассказы о жизни, достаточно острые, чтобы их не печатали здесь, но никогда сознательно политически не заостренные. Просто в режиме, конгруэнтном тоталитарному, всякая независимость воспринимается как «вражеская вылазка». Но мир в ХХ веке был уже устроен так, что неангажированная литература, попав в другую систему, поневоле начинала казаться ангажированной. Назвать это сознательным аутсайдерством? Возможно. Во всяком случае, когда кончилось прямое противостояние людодерству и людоедству (тогда выбор был очевиден), принимать чью-либо сторону казалось мелким и неприличным, а результат такого выбора — скоропортящимся продуктом. Все же чувство независимости и собственного достоинства, хоть и усложняет жизнь, позволяет быть верным себе. И других грехов хватает — отношения с женщинами, друзьями, детьми…

Об этих грехах и писал. Но ГБ недаром назывались внутренними органами: они лезли туда, где их быть не должно было. Лезли в частную жизнь, выталкивая законопослушных людей в оппозицию. А поскольку судьба человека складывается на пересечении разных линий, в том числе исторических и современных властных, писатель не может их не касаться. Впрочем, даже описания природы, в которую сбежали Пришвин и Паустовский, при желании можно было воспринять как антисоветский выпад.

Ходил в те времена анекдот. Почему опасны неуправляемые ассоциации? — А что это такое? — Ну, к примеру, смотрите вы на красивый пейзаж, а сами думаете: «А начальство-то наше говно». Похоже, что моя проза шла по схеме неуправляемых ассоциаций.

Вначале под шумок завершения перестройки сказку «Победитель крыс» напечатали тиражом 225 000. Взялось за это издательство им. Сабашниковых. Женой издателя была моя однокурсница Лариса Заковоротная. Но тут случился ГКЧП. И типографы с перепугу остановили тираж. Я был невероятно расстроен, решив, что роман так никогда и не выйдет. Но дня через три ГКЧП вдруг лопнул, типографы быстро справились с книгой, припечатав лично для себя лишних 200 экз. Тираж пошел в продажу под припев продавцов книжных ларьков: «Книга о трудном детстве и победе Бориса Ельцина!» А потом крысы словно испугались. Они ведь продолжали править миром, пусть и в измененных обличьях. И хотя роман разошелся в разных цифровых форматах — Word, PDF, FB2 — о нем пишут в инете, издательства переиздавать книгу отказываются.

Американцы и литература

Но я изрядно забежал вперед. Тони я ответил, что в издательстве «Советский писатель» уже четыре года лежит сборник двух моих повестей, что всю редакторскую правку я прошел. А срок издания обычно три года, так что вот-вот книга и выйдет. Не стал только говорить, что там есть и протеже — писатель и друг отца Николай Семенович Евдокимов, который, конечно, как я полагал, дал мне шанс, направив рукопись в издательство.

«Как хочешь», — ответил дружелюбно Тони. Он начал приходить в гости, заранее звоня из телефона-автомата. Это то, что ГБ не фиксировало. Как-то привел пару друзей-астрофизиков — высокого полного брюнета Грегора и молоденькую необыкновенно хорошенькую финку Тину с синими глазами, белыми волосами, высокой грудью, очень ладную при невысоком росте, короче, такую хорошенькую, какими бывают только юные красавицы-финки. Правда, девушка было тоже уже американка. Как-то в жизни людей быстро происходила эта американизация. Похоже, что Тина очень нравилась Тони, он пытался за ней ухаживать, но она явно предпочитала высокого Грегора, а не рыжеватого интеллектуала Тони. Прижималась своей нежной грудью к спине высокого брюнета, заглядывая ему через плечо, когда он что-то писал. А Тони отворачивался в такие моменты.

Говорили о величии астрофизики, хором рассказывали о великом Хокинсе, парализованном астрофизике, которого называли современным Эйнштейном: помощник-индус возит его на каталке, переводит его слова и все его высказывания гениальны. Они показывали фото человека, который у нас дальше школы для слабоумных не пошел бы. И все же снова заговорили о литературе, о том, что наша система противоречит свободному развитию творчества. «Вот тебе мешает писать ваша система?» — допытывался у меня высокий Грегор. Мне очень хотелось сделать гостю приятное и сказать, что мешает. Но я не мог понять, как мне кто-то, кроме близких да работы, которой приходилось отдавать время (хотя она порой и сюжеты подбрасывала), может помешать сидеть за машинкой и писать свою прозу, сколько влезет. Мешало только то, что совсем не всегда получалось, что я хотел, а иногда и вовсе не получалось, и тогда я надолго откладывал в стол недописанное. «Да нет, не мешает», — смущенно ответил я, а они посмотрели на меня не то с сожалением, как на приспособленца, не то как на недоумка. Тони, который уже со мной подружился, постарался мне помочь: «Но ведь тебя не печатают!» «Да, — обрадовался я, хотя чему тут было радоваться. — Не печатают!». Они переглянулись. «Может, мы тебе можем помочь?»

Я абсолютная случайность. Меня не должно было быть. Меня в принципе должны были выкинуть в помойную яму, а я стал профессором. Им это было не понять.

И я отрицательно покачал головой. И все же потом многое поворотилось, и как? Почему вдруг их явление сыграло некую роль? Началось с какого-то пустяка. Они позвонили нам из своего отеля и пригласили в «Арагви». Я возразил, что мы в рестораны не ходим, зарплаты на это не хватает. Но Грегор важно сказал, выделив это слово: «Мы вас приглашаем». Я не понял и повторил слова о недостатке денег, предложив лучше у нас дома. Грегор важно пояснил не очень цивилизованному русскому, что раз они приглашают, то берут расходы на себя. Что-то нас с женой тогда смутило, только мы не поняли, что именно. За соседним с нами столиком сидели очень элегантно одетые три парня кавказского типа. Потом вдруг они послали на наш столик бутылку коньяку, потом подсели сами. Заговорили о литературе, о том, что писатель должен смело писать, что думает. Я говорил, что настоящий писатель всегда так пишет. О чем дальше шел разговор, я не помню, меня изрядно повело с коньяка, мы больше водку пили. Тони как-то вдруг скуксился, обычно оживленный, он стал молчать, отвечать односложно. А потом вдруг встал и сказал, что пора расплачиваться, подозвал официанта и отдал деньги. Я почему-то подумал, что он подсчитал и понял, что слишком много денег им приходится платить. Его американские друзья смотрели с удивлением, но не возражали. Кавказские ребята уговаривали еще посидеть. Мы с женой как приглашенные (а потому не платящие), разумеется, сразу поднялись. Уже гораздо позже я сообразил, что Тони уже имел мелкий опыт с подсаживающимися к столику милыми ребятами.

Как бы милиция

Хотя, как выяснилось полгода спустя, наивности у него было гораздо больше, чем опытности. Правда, за эти полгода неожиданный опыт стали приобретать и мы. Вначале мы вдруг заметили, что у нашего подъезда бесконечно дежурит милицейская машина. Надо, быть может, сказать, что это был дом, где жила профессура Тимирязевской сельскохозяйственной академии, где мой дед работал заведующим кафедрой геологии, пока его не посадили. Все это было при этом в прошлом. Так что машине не придали никакого значения. Так, примерно месяц никакого значения не придавали. До следующего эпизода. Был уже конец мая, настроение весеннее, хорошее. Я вошел в подъезд, свой подъезд. Красностуденческий проезд, дом 15, кв. 5. И принялся подниматься на свой третий этаж. На площадке второго этажа, немного посторонившись, меня миновали два милиционера в полной форме, даже с портупеями. И один другому, продолжая разговор, бросил: «Нет, в пятой квартире никого нет. Я там долго простоял. Ни звука». Он говорил о моей квартире, но я не решился их остановить и спросить. Они спустились, хлопнула дверь подъезда, а я открыл свою квартиру. Никаких изменений.

Мы очень странно представляли себе и существующую действительность, и историю. Мы воспитывались на Пушкине, Лермонтове, Чехове, мы знали, что иного выхода из Первой мировой войны, кроме Октябрьской революции, быть не могло. Да-да, был мрак самодержавия. А потом? Песня «Вышли из мрака железные ленинцы, мир за собой повели…». Иначе страна пропала бы. Мы знали, что потом был сталинизм, но до этого были храбрые комиссары двадцатых годов, которые не щадили своей жизни ради идеи и ради народа, был Олеко Дундич, был Чапаев, были партизанские отряды, воевавшие в Сибири против японцев, был Лазо, который «бился в тесной печурке», был железный поток, рожденные бурей, орлята, сотня юных бойцов из буденовских войск. Ну и комсомольцы, которые уходили на Гражданскую войну, причем ему был дан приказ на Запад, ей в другую сторону. Неужели все это зря было? Летели тачанки и кони храпели, и гордые песни казнимые пели, — писал Коржавин. Неужели зря? Неужели история каждый раз обманывает людей? Что же искать? То, что нравственно? Защита близких, ненависть к предательству, свобода Родины. Но ведь об этом и официоз твердил. А за официозом был еще при Ленине холмогорский лагерь смерти, потом Беломоро-Балтийский канал, казни писателей и поэтов, Колыма, украинский голодомор… Книги Солженицына, Шаламова, Гинзбург, Надежды Мандельштам, «Реквием» Ахматовой… Мы знали о злодействах гэбэшников, но почему-то перестали их бояться. Что-то перегорело в общественном сознании. Произошла явная поляризация, появилось много людей, которые не то чтобы боролись с этой системой, просто не хотели с ней дружить, старались жить помимо. Когда в 1992 году, уже будучи женат вторым браком, я очутился в Германии, получив стипендию Фонда Генриха Бёлля, я подарил свою вторую книгу прозы «Историческая справка» Льву Копелеву. Копелев как раз дал добро на эту стипендию. И он, прочитав мою прозу, говорил сотрудникам: “Ich mag, wie er schreibt”, а мне сказал: «Мне нравится ваш слог. Но мы каждой строчкой боролись с советской властью, а вы пишете так, будто ее нет!» Строго говоря, для моего поколения, моего круга ее и не было. Или, точнее, была, как погода, за которой все же надо следить. Ни для меня, ни для обеих моих жен.

Поэтому ни жена, ни я не испугались. Даже некий азарт проснулся, как в детской игре в казаки-разбойники. Только было непонятно, кто казаки, а кто разбойники. Самое ужасное, что казалось, что никто. Просто адреналину добавлялось. Я иду к автобусу, по нашей боковой улочке за мной едет милицейская машина. Так повторяется не раз. Как-то я спросил, почему мне такая честь, что милиция провожает меня от дома до автобуса. «А вы знаете, — сказал один из двух, — в наших переулках хулиганья много. Всякое может случиться. А ведь наша задача — беречь покой советских граждан. Вы ведь советский гражданин?» Я согласился: «А кто же еще?» Он мне улыбнулся: «Ну, вот видите!..»

Самое забавное, для меня, во всяком случае, произошло в начале лета 1984 года, когда мы с моей первой женой собирались на дачу. Я вышел из дому в джинсах, рубашке на выпуск, с холщевой сумкой через плечо. И шел от дома к трамвайной остановке. И вдруг на этой узенькой тропке передо мной возник высокий и широкоплечий милиционер, поднял руку к фуражке и сказал вежливо: «У меня к вам вопрос. Вы здесь проживаете?» Я ответил: «Да». «И прописаны здесь?» «Да». «А вы могли бы паспорт предъявить?» Самое удивительное, что паспорт у меня был с собой, никогда постоянно не носил, а тут шел в какую-то официальную контору и взял с собой. «Пожалуйста», — и с чувством идиотической гордости я протянул свою «краснокожую паспортину». Мент внимательно пролистал документ, потом козырнул и вернул его мне, добавив: «А, может, и впрямь вам лучше уехать в свою Америку, чтобы к вам никто не приставал». Я передернул плечами: «Америка вовсе не моя». Мент ответил: «Ну, как знаете. Сердечно советую». Я ничего не сказал (говорить было нечего) и пошел к трамваю.

А через пару недель мы уехали на дачу до начала сентября.

Снова Новый год

Почему-то на 1984 год мы решили собрать много народу. Конечно, американцев, или «штатников», как называла их подруга жены, мы не могли не позвать. Новогоднюю ночь все же приятнее проводить в семейной обстановке среди друзей. И семьи уже этой нет, уже четверть века, как с женой в разводе, осталась душевная тяжесть от какого-то неправильного устроения жизни и своей сомнительной роли в этом устроении. Тем нелепее кажется, что каких-то малоизвестных мне людей, с которыми меня ничего не связывало, кроме двух-трех вечерних посиделок, я называл своими друзьями. Не только с тех пор не переписываемся, даже не помню их. Честно сказать, от американцев мы ждали заморских напитков типа джина, виски, ликера. Они привезли довольно много бутылок, вывалили на стол несколько банок красной и черной икры, кусок балыка и несколько подносов нарезанной и упакованной семги. Такой упаковки мы раньше не видели. Были они оживлены и веселы с мороза. С ними неожиданно для нас пришло еще двое молодых парней тоже лет тридцати, как-то похожих друг на друга. Они внесли огромные букеты цветов, словно и не зимнее время было.

Тони еще втащил из прихожей коробку с елочными игрушками. Со смехом пришедшие пятеро иностранцев начали наряжать елку. Двух новеньких поначалу мы тоже сочли американцами. Ввалились московские приятели в новогодних масках, со скабрезными шуточками: «Красная шапочка, ты куда собралась? На елочку?» «Нет, на палочку!» Пришла с певцом Семеном недавно родившая пышнотелая Катерина, оставив ревнивого мужа с маленькой дочкой. «Спать уложит, усыпит и придет», — сказала она о муже. И пошла к зеркалу укладывать пышные волосы. «Ох, Катерина, — сказал невысокий усатый художник по прозвищу Джеб, — добалуешься!» И обернулся к американцам: «Гляжу, американского полка прибыло! Меня Джеб зовут. Тони и Грегора знаю, на Тину все мы облизываемся. А вы оба кто? Да я не спрашиваю, кому служите. Понятно, что ЦРУ. Зовут-то как?» Тот, у которого костюм был потемнее, протянул руку и назвался: «Игорь». Второй в костюме посветлее тоже представился: «Анатолий». Джеб охнул: «Так вы не американы?» Тут и мы все подгребли. «Да нет, — охотно объяснил Грегор, — они русские, как и вы. Тоже творят чего-то и тоже советскую власть не принимают. Мы с ними вчера на улице познакомились. Потом в ресторане сидели. Настоящие антисоветчики». Мне стало как-то не по себе. «Это они зря, — продолжая ерничать Джеб, — мы-то тут собрались все советские люди и без советской власти никуда!» Пашка Гутт, высокий человек с сильными руками, работавший с металлом, взял Грегора за плечо и вывел его на кухню, где посадил на табурет и сказал: «У нас не принято приводить в чужой дом случайных людей, незнакомцев, в сущности». Грегор побледнел и смутился: «Я не подумал. Но, поверь, они хорошие ребята».

Потом тем не менее сели за стол, принялись пить, есть, петь песни. Чего-то, однако, мне было не по себе. Возможно, от слов Тони: «У тебя движение какое-то с твоей книгой есть?» Неожиданно любившая поговорить моя первая жена Мила довольно резко сказала: «А тебе что за дело? ЦРУ интересуется?» Тони вздрогнул: «Милка, да ты что!» Я ответил спокойно: «Было две рецензии. Одна хорошая, другая ругательная. Это был тормоз, но полгода как вторую переписали на позитивную. Хотя все равно движения пока нет». Дело в том, что проза очень долго гуляла по журналам — рецензии были более чем положительные, да и имена более чем уважаемые: Виктор Розов, Симон Соловейчик, Анна Берзер… Были и отрицательные, как уже понятно. Я уже поминал Кира Булычева по поводу романа-сказки. А тут о повести «Два дома», о детстве мальчика, написал внутреннюю рецензию некий поэт Алексей Прийма, обвиняя меня, что, очевидно, я подражаю прозе Серебряного века, что несовместимо с принципами социалистического реализма, и что этой прозой вполне могут заинтересоваться соответствующие органы, а для советского журнала такие тексты абсолютно неприемлемы. Честно сказать, из прозы Серебряного века я читал тогда разве что Ивана Бунина да Леонида Андреева. Все остальное я прочитал много позже. Но удар был грамотный. Московский журнал на букву «З» сделал вид, что испугался. Хотя, наверное, руководители этого печатного органа понимали, кому дают рукопись на отзыв. Я шутил тогда, что по объему рецензии уже превышают объем повести. Мне уже было тридцать восемь, а движения никакого. И тогда друг отца Николай Семенович Евдокимов предложил подать рукопись в издательство «Советский писатель», сам написал первую рецензию. Вторую по его просьбе написал Всеволод Сурганов. Сначала ругательную, потом исправил ее по настоянию Евдокимова. И рукопись потихоньку поехала.

Игорь и Анатолий наклонились ко мне почти одновременно: «Небось, Софье Власьевне достается? Такое же надо распространять…» Я и вправду был удивлен: «А кто такая эта Софья Власьевна?» Они почти хором воскликнули: «Ты что, не знаешь? Так же все нормальные люди советскую власть называют». Я пожал плечами: «Не знаю». Пашка Гутт привстал: «Да чего вы к Володьке пристали? У него покойная бабушка все же член партии с 1903 года». Разговор ушел в сторону. Только Тони, в очередной раз отвергнутый Тиной, вдруг шепнул мне на ухо: «Если что надо будет, ты мне скажи. Что-нибудь придумаем». Я сказал: «Тони, отстань, мы уже с тобой об этом говорили». Курили, выпивали, окурки гасили прямо в пустеющие блюдца из-под салата. Стоял запах смеси дыма, перегара и еды. И разговор уехал от литературы к буриме, песням под гитару, анекдотам, шарадам. Моя жена Мила была одна из лучших гитаристок и певиц под гитару, которых я в своей жизни слышал. Но дар свой она являла только в дружеском кругу. Зато когда пела, разговоры замолкали. Молодые люди, Игорь и Анатолий, тоже заткнулись и слушали, при этом умело и как-то очень профессионально наполняли бокалы соседей. Нынешний опыт подсказывает мне сравнение: почти как обслуга на светских приемах. Пили и пели часов до четырех утра. Потом кто остался ночевать, но американцы и их новые русские знакомые уехали на вызванных такси. Московские друзья расположились, кто где. Молодую мать Катерину увез на машине ее муж.

Не очень серьезное любопытство органов

Эта главка скорее не рассказ, а пересказ. Прошло дней десять после Нового года. И вдруг Катерина срочно звонит моей жене Милке и предлагает погулять в парке вместе, она с младенцем и коляской, а Милка просто так. Жена моя, насколько помню, была не большая любительница свежего воздуха, предпочитая сигарету и гитару. Но в голосе Катерины звучало столько интриги, что она сорвалась, поскольку после сигареты любила нечто запрещенное властью. А тут как раз пахнуло таким запрещением.

Рассказ Катерины был несложен, но адреналину прибавлял, да и нас отчасти делал в чем-то политически важной единицей. Утром ей позвонили с Лубянки и попросили заехать в такое-то время в такой-то кабинет. Она быстро ответила, что не может, поскольку является кормящей матерью, а муж на работе и ей не на кого оставить ребенка. «Да-да, — сказал вежливый голос. — Мы в курсе. Но вы же гуляете с коляской во дворе в такое-то время». Катерина, растерявшись, подтвердила. «Так вот, сегодня, на такой-то лавочке, вас будет ждать лейтенант Имярек. Ничего страшного, не волнуйтесь, чтобы молоко, не дай бог, не пропало, просто десять минут беседы». И Катерина согласилась, гордо добавив, что если вовремя лейтенанта не будет, она его не ждет. «Не беспокойтесь, — успокоил ее вежливый голос гэбэшного начальника по телефону. — Он не опоздает». Действительно, вежливый элегантный человек в светло-коричневой дубленке, пыжиковой шапке сидел на лавочке, встал ей навстречу, предъявил удостоверение, снова убрал его во внутренний карман, сел и предложил ей сесть рядом.

«Мы знаем, — начал он, — что вы дружите с Владимиром Кантором и провели этот Новый год у него дома». Катька гениально нашла тон (если только потом не присочинила): «Это что такое? Нечего на меня мужиков навешивать! Я дружу не с Владимиром Кантором, а с его женой Милой, мы вместе работаем». Лейтенант возразил: «Но вы ведь были у них на Новый год?» «Ну была! И что?» Он достал из внутреннего кармана дубленки конверт, но, еще не открывая, спросил: «А вы можете характеризовать как-то семью Владимира Кантора, с политической точки зрения, разумеется». Слава Богу, та ни на секунду не задумалась: «Настоящая советская семья. Можно сказать, образцовая. И хочу сказать, что с хорошей советской традицией. У Владимира бабушка — член партии большевиков с 1903 года». Этот аргумент казался нам всегда безошибочным. Но лейтенант сказал: «Бабушка бабушкой, но с кем они сейчас общаются? Вот посмотрите». Он раскрыл конверт и выложил дюжины три свежих фотографий, где в полном объеме и разных видах и ракурсах был изображен Новый год и лица всех людей, там бывших гостей. Он принялся раскладывать фотки.

«Ну? — спросил он. — Можете мне рассказать, кто есть кто?» Катька поняла, что не узнать меня и мою жену она не может, и быстро взяла в руки эти фото, назвав нас, по поводу остальных делала ужимку неузнавания, пытаясь сообразить при этом, как эти «Игорь» и «Анатолий» сумели всех сфотографировать. Фотоаппарата у них не было, о мобильных тогда и слыхом никто не слыхивал. Да и не было у них в руках ничего постороннего… Разве что пуговицей, как в шпионских романах. «Вот Владимир, а это Мила, его жена». Человек в дубленке взял у нее из рук эти фотографии и спросил: «Этих мы сами знаем, а другие?» У Катерины чесался язык сказать, что здесь она фотографов не видит. Но ответила заветной фразой, какой интеллигенция считала нужной отвечать на вопросы гэбэшников: «Да я довольно быстро напилась, поэтому никого не запомнила, а раньше никого и не видела». Он поднял брови: «Как напились? Вы же кормящая мать…» Она простодушно посмотрела на мужчину в дубленке: «Дочку я уже покормила, она дома оставалась с мужем, он ее спать укладывал, вот я себе и позволила». Он в ответ пристально смотрел на нее, она глаз не опустила, только хлопала ими, как девочка Мальвина.

— И это правда?

— Разуется, правда.

— Ну, что ж, — сказал он. — Спасибо вам за помощь и извините за беспокойство. Надеюсь, вы понимаете, что никому не должны рассказывать о нашем разговоре.

— Конечно, понимаю.

Он собрал фотографии в конверт, поднялся и пошел к выходу со двора, где его ждала машина. А Катерина бросилась домой к телефону.

Ключевой разговор

А через два дня мне вдруг позвонил Николай Семенович Евдокимов: «Ну, здравствуй, Вовка! Как дела? Хотел бы с тобой поговорить». Я ответил: «Конечно, я вас слушаю». Он ответил: «Нет, не так! Хочу, чтобы ты ко мне приехал. Разговор очень важный! И немедленно». Жена спросила: «Ты куда? Что случилось?» Я передернул плечами, как всегда, когда нервничал: «К Евдокимову». «Что ему на ночь глядя понадобилось? Тащиться на проспект Мира в такую поздноту… Может, на завтра перенести?» Я чего-то нервно напрягся: «Ты не понимаешь. Я не могу ему отказать. Он друг отца, и, что и для тебя, думаю, тоже важно, именно от него зависит издание моей книги. Мне сорок скоро, ни одной строчки не опубликовано». Но ей не хотелось, чтобы муж срывался по первому требованию литературного чиновника. А Николай Семенович был тогда член правления Союза писателей, что для нее означало «прихлебатель властей», чиновник. Как-то в нашем круге все делилось на белое и черное. И в этом контексте Евдокимов относился к черному цвету. Но для меня он еще был друг отца, написавший в 1949 году, когда отца исключали из партии и выгоняли из универа за «космополитизм», письмо в его защиту. Это была моя история. И я в ней жил. Поэтому, покачав головой, я все же поехал на ночь глядя к Евдокимову.

От метро был путь вдоль проезжей дороги с одной стороны и странной смеси пятиэтажек и потемневших от возраста деревянных домиков. Восьмиэтажный восьмиподъездный дом стоял в глубине двора. Я подошел к седьмому подъезду, нажал кнопки домофона и поднялся на четвертый этаж. Николай Семенович, которого я привык звать «дядя Коля», встретил меня в домашнем вельветовом костюме, ухмыльнулся и сказал: «Что, письменник, испугался? Прибежал сразу. Жена-то не ворчала, что к какому-то старперу помчался? Ну, ты не сердись на нее, молодежь всегда ригористичной была. Сейчас переоденусь, пойдем прогуляемся. А ты пока книги посмотри». Библиотека у него была большая, но в основном современные писатели — советские и западные, из тех, что доставались только членам Союза по распределению. Надев теплое барашковое пальто, Евдокимов сказал: «Ну, пошли, по дворам побродим. Я тебе тут шикарную голубятню покажу, сосед наш построил». Вначале я не понял, при чем здесь голубятня, потом сообразил: для телефона. Мы и гулять-то шли для телефона. Советская интеллигенция была убеждена, что госбезопасность прослушивает не только телефонные разговоры, но и разговоры, которые ведутся в комнате, где есть телефон.

Мы вышли на улицу, прошли мимо дома, дядя Коля шел молча. Наконец, свернули на тропу в сторону от писательской постройки. И тут он сказал, будто продолжал разговор: «Сегодня был съезд правления секретариата. Поэтому я тебя и позвал. Ты только не подумай, что тебя в секретари приглашают. До этого тебе далеко. Мы обсуждали литературу молодых, и все хором говорили, что у молодых нет никаких умственных запросов и философских рассуждений. Верченко сказал, что готов помочь публикации любого интеллектуального текста. «Кто может назвать такой?» — спросил он. Извини, но я назвал твои «Два дома». Он вдруг кивнул и сказал: «Я слышал». Дядя Коля вдруг искоса посмотрел на меня: «Откуда он слышал? Ты ему что-нибудь говорил?» Я чуть не подскочил: «Да вы что? Я и про Верченко первый раз слышу». «Ну, ты наив… Ты и вправду ничего не знаешь?» Я даже руками всплеснул: «Да вы что, Николай Семенович!» Он довольно улыбнулся и сказал: «Это хорошо, потому что без присмотра недобра очень много. Верченко в Союзе на должности человека, который присматривает. Мы всю жизнь под присмотром. Мы всегда дети. Можно ли дать детям жить по своему хотению? Натворят ведь черт-те что. Я сказал про твою бабушку, что она член партии с 1903 года, ни в каких группировках замешана не была, всегда придерживалась линии партии. И что ты из настоящей советской семьи, что я с твоим отцом еще с Дворца пионеров дружу, что твой отец Карл в партию во время войны вступил, что служил он в элитных частях АДД.

А Верченко спрашивает тогда: “Знаем мы таких, вроде Литвинова. Зачем же он с американцами крутится? Он же филолог, я выяснял. Секретов вроде никаких не знает, передать ему туда нечего. Может, антисоветчину какую пишет? И прославиться там хочет? Как думаешь?” Я ему возражаю: “Не думаю. Я читал, что он пишет. Ничего похожего. Я за него отвечаю. Слово коммуниста”. “Ну, смотри, — говорит, — понимаешь, какую ответственность на себя берешь? Ты-то ведь член партии?” “Тоже во время войны вступил”. Верченко мне руку на плечо положил и говорит: “Ну что ж, мы с тобой два коммуниста, берем его на свою ответственность. Согласен?”

Конечно, согласен, говорю.

“Но, откуда у него американские связи, постарайся узнать. А так пусть печатают книгу. Я им скажу, кому надо”. Вот тебе и вся история. Не мог тебе не рассказать».

Он вдруг как-то искоса глянул на меня: «А откуда американы? Приятели жены? Говорят, она больно много болтает, разговорчива слишком. Ты ей скажи, чтобы выбирала, с кем откровенничать можно, а с кем не очень».

«Скажу, конечно. Но жена здесь ни при чем. Я все же дома хозяин». Он усмехнулся: «Ну, тогда оба язык не распускайте. Ладно, дуй домой, а то, небось, жена беспокоится, куда пропал».

Я снова сказал: «Спасибо!»

Он махнул рукой, как бы указывая мне путь к троллейбусу и метро: «Не за что. А книга твоя пойдет».

Она пошла и после чудовищной правки контрольного редактора вышла в 1985 году, в аккурат когда мне исполнилось сорок лет. Поздновато, конечно, для молодого писателя. Десять лет провалялась по редакциям и издательствам. Но, как говорил Карл Мангейм, в тоталитарном (или подобном тоталитарному) обществе человек чувствует себя до старости ребенком, которого начальник ведет по правильному пути. А ребенок должен испытывать только чувство благодарности.

20 апреля 2013 года

Комментарии