,

Беседа первая. История с биографией. Причина действия в политике (часть 1)

Мы начинаем публикацию нового проекта интернет-журнала «Гефтер», посвященного влиянию истории / исторического опыта на интеллектуальное становление наших современников, беседой Александра Филиппова и Глеба Павловского.

Свидетельства27.05.2013 // 4 003
© Jenny Downing

От редакции. Первая часть публикации приходится на день 55-летия А.Ф. Филиппова, что мы не можем не отметить особо. Мы чрезвычайно признательны Александру Фридриховичу за согласие участвовать в этом проекте, ставшем благодаря ему для нас в известной мере этапным, новым.

От участников проекта.

Ирина Чечель, шеф-редактор интернет-журнала «Гефтер»:

Изначальным нашим намерением был эксперимент. Свести двух «разноплеменных» интеллектуалов, ученого и политика, так, чтобы схлестнулись два разных мира. И они действительно схлестнулись, но вовсе не так, как мы ждали. Их политический, но всякий раз и подчеркнуто литературный поединок полон аллюзий, стихийных догадок, метафор. Но если Александр Филиппов настаивал в каждом своем вопросе на точности самоопределения, то Глеб Павловский — на потребности в «невозможном», его основе. Точкой приложения сил для обоих стал, впрочем, характер представлений о возможном и действительном в СССР. Казалось, старшее поколение что-то хочет до нас донести, настаивает на своем. Увидим, смогло ли.

Александр Филиппов, доктор социологических наук, профессор Высшей школы экономики:

Довольно давно я решил для себя, что разговаривать с политиками невозможно. Мне-то что: я спросил и убежал. А вот им еще жить и жить. Так что правды не скажут. Впрочем, искушение тоже велико для того, кто занимается политической философией. Предложение от журнала «Гефтер» поговорить и опубликовать беседы с Глебом Олеговичем Павловским застало меня врасплох. Я не сразу решился. Пожалуй, лет пять-десять назад ничего бы не получилось. Но лет пять-десять назад мне бы даже отказываться не пришлось. Впрочем, общее предубеждение против политиков у меня сохранилось. Вот почему я решил не затрагивать сегодняшние привычные темы и, по возможности, воздерживаться от оценок. Актуально-политическое, считал я, само прорвется в разговор. И оно прорвалось. Самыми актуальными оказались суждения самые общие, рассказы о вещах, исторически наиболее давних. Так всегда бывает; я испытал удовольствие от бесед также и потому, что получил от них больше, чем ждал и чем вообще мог надеяться. Одно уточнение жанрового характера мне хотелось бы сделать. Мы действительно встречались три раза, записали разговоры на диктофон и работали с расшифрованной записью. С самого начала мы условились, что каждый редактирует лишь свой материал, не ограничивая собеседника в объемах и характере его редактуры. Это, несомненно, принесло свои плоды: разговор на самом деле был более живым и менее литературно обработанным, чем то, что сейчас публикуется. Это пошло, скорее, на пользу основному массиву текста, появлению которого на свет я отчасти способствовал.

Глеб Павловский:

Беседы с Александром Фридриховичем Филипповым я определил себе как жанр философского допроса. Крайне дружественного! Но я отказался бы отвечать, не считай я нужным внести логику в то, что логичным не было. Отвечая, затем редактируя текст, я жертвовал его живостью для точного существа дела, как я его вижу.

С конца 60-х, когда мне, школьнику, вздумалось действовать политически, я не встречал сильных препятствий — кроме себя и своего незнания политики. Испытывая власти на прочность, я находил в них недостаток реализма. Реальность противилась, находя недостаток во мне.

Я из тех, кто уничтожал девяностые годы. В 1993-м поставив эту цель, я шел к ней методично, издалека, ломая правила. В 2000-м я праздновал победу над врагом и среди правящих подымал бокал за великолепную власть. После, сильно запоздав, пришло чувство оскомины.

Первые 20 лет я учился думать и действовать под «авторским надзором» Михаила Яковлевича Гефтера; последнее двадцатилетие, постсоветское — на моей совести. Следовало мне действовать или нет? Вопрос беспредметен. Для человека действия все возможно, и все возможное будет испытано им или кем-то еще. Меня действие уж слишком пьянило. И я добавлю к сказанному две вещи: трезвее и с Богом. Действуйте, но поосторожней, пожалуйста.

 

Александр Филиппов: Мы приступаем к беседам, и хотя круг возможных тем очень широк, я, уже по дороге сюда, внезапно подумал, что больше всего меня интересует ваша биография, причем, в данном случае, не столько конкретика, сколько связанный с ней более принципиальный вопрос. Сейчас наступило время, когда многим кажется, что снова опускается мгла, все становится ужасно упругим и абсолютно ничто не поддается какому-либо изменению. У меня достаточно давно, в советские годы, было такое же ощущение безнадежности, и я помню формулу, которую тогда придумал: раз я ничего не могу сделать, я хочу хоть что-нибудь понять.

Александр Филиппов

В ваших биографических сообщениях, которые я читал, заметен прямо противоположный настрой. У вас достаточно рано появляется представление о том, что результата достичь можно. Как появляется это ощущение достижимости результата?

Я пока не спрашиваю, какого результата вы хотели достигнуть, это отдельный вопрос. Но как приходила в голову мысль о возможности?

Глеб Павловский: Cвоя биография — неприятный предмет, никогда не реконструируемый вполне честно. Но отвечаю на ваш вопрос. Решение о себе появляется сразу как мысль о жизни «на результат» — окончательным, как загруженная извне программа, в 1968 году. Год-эмблема, звучит претенциозно, но шло начало 1968 года, и я оканчивал школу. Был и личный образ решения — Че Гевара. О боливийском финале его я узнал спустя месяц-два после гибели. И вдруг пришла ясность, что а) я такого хочу, б) я так могу и в) я не так живу! Живу школьником в ленивой, сытой буржуазной Одессе. Выбор ясен, но это не выбор из чего-либо данного.

Уже был прочитан Брэдбери, Summa Technologiae С. Лема [1], Стругацкие… Очень волнующий меня, не давая понимания того, как туда войти, мир «научной фантастики» — НФ, закрытый для действия мир-картинка, капсула будущего внутри советской утопии. Он предлагает темы, которые легко становятся моими… но с ними нечего делать в Одессе! С другой стороны, сильная, физически ощущаемая власть однозначного мира. Не столько коммунистическая диктатура, сколько диктатура однозначной среды, где всем все ясно заранее. Власть увенчивает ее официальным «так надо» и запирает жизнь, оставляя тебя без будущего. В Одессе это усугублено культом желудка, здравомыслия и обычным приспособленством южан. У меня есть для них клички, заимствованные из литературы: конформисты, мещане, потребители, обуржуазившиеся коммунисты.

Че Гевара взломал однозначность. Я еще не знаю, как он это сделал? — но теперь знаю, что это можно сделать. Оказывается, из запертого мира есть выход, лаз в нечто подлинное. Это дико и моментально возбуждает. Гормональный коктейль десятиклассника вскипел, и явилось решение, что я должен это сделать. Ставка того стоит, нужно только решиться, и будет результат. Вот первоимпульс, он появился вдруг.

Никаких причин противопоставить себя миру в роли центра действия у меня нет. Я по уши в быту, дернуться некуда. Но возникает странная идея, что невозможное можно подготовить, как готовят восстание или побег. Что это лишь вопрос находчивости и выдумки, технический вопрос. Жестокое условие такой «техники» то, что ставишь на карту себя — жизнь, быт, смерть. Себя — одессита, болтающегося по городу с друзьями или валяющегося с книжкой на диване — теряя время, как все в Одессе. Теперь время — мой расходный материал, его мало… Мой образ жизни меняется: я навсегда перестал лениться.

Следующие добавки к решению придут с открытием истории как основания действовать, марксизма как результативной технологии и диссидентства как неполитической политики. Это все уже в университете. Там выяснится, что я не один, — что есть сообщества таких, как я. Враг не советская власть, а некая форма ее узурпации. Ее можно по-разному объяснять, но зачем? Запутывать себя политическими теориями? Реальная власть теперь ты и сообщество тех, кого ты защищаешь. Кто дремлет под гипнозом здравого смысла, об этом просто не знают. И ладно, пусть спят и тебе не мешают. Они — твои спящие сограждане — в будущем они будут с тобой. Слово «полис» как синоним Родины появится позже, но смысл уже был таков: все это советское, жалкое вокруг — мое, и пока я действую, оно ложится под мою волю. Я буду за него сражаться. Люди вокруг — мои братья по разделенному советскому величию. Они пассивны, но я говорю с государством их именем как неполитическая власть их всех.

В универе из самиздата я узнаю о новинке 1965 года, имени Александра Есенина-Вольпина — о неполитическом республиканстве [2]. Праве твердо стоять перед властью именем высокой нормы, именем Конституции. Позиция конституционного стоика дает ускользнуть от пошлости антисоветизма — западни для врага власти. Но, в то же время, явочным образом интенсифицировать натиск на нее. Что ложится на основу, подготовленную Петром Лавровым, Стругацкими и Померанцем, который придумал советскую интеллигенцию как имя действующей среды. Мыслящего движения, как позже мне объяснит Гефтер.

Где-то здесь впервые возникла мысль об эффективности, хотя она еще так не называлась. Тогда это скорее идея умной расчетливости действия — икономия поступка перед лицом явно превосходящей силы. Я увлечен выхваченным у Айзека Азимова концептом «минимально необходимого воздействия» на ход истории (МНВ). Дальше начинается марксистская полоса.

А.Ф.: Замечательно. Я хочу подчеркнуть, что вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас. Сегодняшний ответ на сегодняшний вопрос о том, как сегодня представляется прошлое, — только это мне интересно. Поэтому я полностью удовлетворен такого рода конструкцией. Но я бы хотел понять какие-то детали. Скажем, Стругацкие 60-х годов. Понятно, что любой человек на моем месте спросит: откуда вы знали, где сердце у спрута и есть ли оно вообще?

К этому вопросу я бы хотел подсоединить вопрос менее литературный, более философский. В вашем описании присутствует возвращающаяся фигура ближайшего круга людей. Вот есть детский ближайший круг, круг common sense, такого здравого смысла, который исходит из того, что есть способ выстроить свою жизнь хорошо в том виде, в котором сейчас все идет своим чередом. Следующий этап — сопротивление этому кругу, осознание такой технической возможности. Эта техническая возможность — метод залезания в танк вместо того, чтобы бросаться под него или убегать от него. Если вы не согласны, вы мне скажете, что нет, не хотели вы залезать в танк.

Следующий этап, тоже понятный, — это ориентация. Естественно, появляется другой круг, опять малый, диссидентский. У него тоже есть common sense. Что значит common sense в данном случае? Своего рода благоразумие, опытность в подборе эффективных средств? И вот вопрос, который я фиксирую как конец этой цепочки: ради чего должно совершаться это действие, что должно быть целью действия? Как появляется идея эффективного средства? Откуда берется понятие цели?

(В скобках замечу: Любопытно упоминание Стругацких, которые все чаще пишут в 60-е именно о неудачах — «Трудно быть Богом» с трагедией в конце, «Обитаемый остров» с чудовищным финалом. А у вас получается, что их истории на самом деле, как выясняется, не парализующие, а наоборот мобилизующие. Как происходила такого рода мобилизация?)

Г.П.: Вопросы естественны. Бросаться под танк я как одессит был несклонен. «Залезть в танк» для нас тогда значило приспособиться, став начальником. Пойти к «ним» на службу — в партию, в КГБ, «чтобы там одним хорошим человеком стало больше». Неинтересный ход мыслей, я не рассматривал такую возможность. Мой ответ в те годы был не залезть в танк, а перепрограммировать его. Либо свести танк с ума — перехитрить, как лемовского Сэтавра.

Стругацкие, братья-писатели, в юности играли роль моих гувернеров. Поколенчески так совпало, что Стругацкие усложняли свой образ мира в меру возраста, как бы для меня лично. Я рос и по мере взросления получал очередного «ежа под череп» в новой книжке Стругацких на Рождество. Начал читать их во втором классе с «Багровых туч», и тогда этот простенький космо-экшн был вровень мне. Я подрос, и братья-писатели усложнили задание. «Трудно быть Богом» и «Далекая радуга» в шестом классе стали для меня метафорой хрущевского Sturm und Drang в космосе и на Кубе. «Хищные вещи века» — про потребительский коммуно-капитализм конвергенции — переход к брежневским 60-м, в 9-10 классе…

Мой волюнтаризм обуздывали хард-энды Стругацких. Они писали антифэнтези, по схеме «мечта плюс облом». Но облом-то меня и заводил! Советское воспитание 60-х прятало от нас все острые вещи — конфликт, травму, облом… Стругацкие запитывали меня важным опытом будущих неудач. Теперь я знал: да, это и мои будущие ошибки. Да, вот мои проблемы, и я хочу их испытать. Оттого братья заканчиваются для меня в 1969 году, когда их ставленник вырос. Загрузив в себя основы сопромата по Стругацким — «Улитку на склоне», «Обитаемый остров», «Гадких лебедей», я перестаю их читать. Они мне теперь не нужны, дальше — сам.

Недоставало важной вещи, ведь Че Гевара защищал обездоленных буквально — порабощенных, нищих, голодных… А что защищаю я — свободу личности от сытых мещан? Маловато будет! Только в самиздате мне открылось, что и кого я защищаю: Пастернак, Марченко [3], Мандельштам, Белинков, Солженицын, Шаламов — великие мужи, великие их книги, похищенные властью. Итак, мы хранители опыта русского ХХ века — высшего опыта человечества.

Самиздат дал мне понятие нормы и ее попрания. «Мы великая держава» — это теперь мне диктует не Политбюро, а мертвые — Ахматова, Бухарин и Платонов. Мы другие советские — те, кто взял на себя кровь Революции и эту кровь искупает явочным утверждением нормы. Мы аристократия, правящая Союзом крови и нормы. Тут уж всё, брат, мобилизация; назад хода нет, дернешься — предашь. Играет пластинка «В лесу прифронтовом», и страх оказаться власовцем или пособником. КГБ для меня — это власовцы и были, им сдаться — табу. Инакомыслящее сообщество тогда еще не называли диссидентами, имя появится к середине 70-х. Мы говорили — Движение, Демократическое Движение.

Поражения не боялся, рассчитывая обратить и его в преимущество, в ресурс контратаки. «Иди навстречу своему поражению», — учил меня, мальчишку, в Одессе ссыльный Борис Черных, сибирский писатель и педагог. — Твое имя Глеб, твой святой из проигравших; Бориса с Глебом зарезали, но их поражения — это наша голубая кровь. Капитал в марксовом смысле, — говорил мне философ Генрих Батищев, — это универсальная культура, опасное, но решающее преимущество, оно с нами! Цель действия — спасение того высокого, что было проиграно. Коммунизм — ослепительно великая неудача. И неважно, кто победил в прошлом. У нас есть плацдарм — память культуры, отступившая, чтоб ударить сильней. Но где мои окна успеха? У Че Гевары был штурм Санта-Клары, а на что результативно рассчитывать мне, «неполитику»?

Глеб Павловский

В 1973–1975 годах возникло мировое окно политического прорыва. Китай и Киссинджер вынудили Москву к детанту с США, в СССР начали печатать кое-что из запретного, меньше сажать. Но советский либеральный истеблишмент предал Движение и шатнулся к власти. Возник раскол, и в расколе диссидентство. Которое в политику не пошло, но запустило освобождение других. Нобелевскую премию получил Солженицын, в 1975-м — Сахаров. Они открыто прессуют Кремль и глобализируют контекст Движения, увлекая среду за собой. Диссидентская Москва стронула Восточную Европу, чехов и поляков. Поляки додумали наш концепт неполитической политики до «Солидарности», пока мы тут писали в самиздат да носили передачи в тюрьму.

А.Ф.: Я рад, что в вашем рассказе постоянно фигурирует слово «сообщество». Малое сообщество, сообщество порядочных людей — эти определения очень важны, тут открывается этический момент. Мы понимаем, что этическая регуляция жизни малых сообществ — это, с одной стороны, штука, всегда достаточно напряженная. Но, с другой стороны, малое сообщество — это то единственное место, где, вообще говоря, возможна сугубо этическая регуляция. Вы можете спросить знакомого булочника, зачем он вас обвесил, но вы не можете спросить о том же хлебную фабрику, а если и можете, то это будет вопрос не этический, а другого характера.

И все же малое сообщество выступает носителем универсальных (это затертое понятие, но здесь оно используется в точном смысле слова), общечеловеческих притязаний. В некотором смысле это «община верных», которая идентифицирует себя как носителя таких притязаний. Понятно, что у этого необязательно должен быть какой-то конкретный программный смысл, у сообщества может и не быть представления о следующих шагах. Но совершенно очевидно, что место для теоретического продумывания мы здесь так и не определили. Совершенно непонятно, где здесь место размышления, где бы оно могло находиться.

Понятно, что любое наше действие инициирует некую цепочку следствий. Например, мы включили свет, человек с улицы его увидел, понял сигнал и совершил какое-то действие. До тех пор, пока мы опознаем, что это следствие нашего действия, это все еще наше действие. Мы понимаем, что это мы его вызывали. И пока у нас существует малый круг, мы передаем друг другу соответствующую литературу или договариваемся о каких-то других действиях подобного же рода, мы знаем точно, как вести себя, чтобы тебя считали порядочным человеком. Ведь мало быть самому уверенным, что ты порядочный, надо еще, чтобы тебя признавали, и понятно, что это за круг, который тебя признает своим — порядочным, то есть достойным вхождения в сообщество. Но любое расширение — количественное расширение круга людей или расширение, продление той цепочки действий, которую мы готовы проследить после того, как нажали какую-то кнопку, продумывание каких-то больших программ, конкретизация того, во что это все могло вылиться, — как ни крути, ставит под вопрос простые этические регуляторы.

Обратите внимание, до этого у нас не было вопроса об этической регуляции, он появился только сейчас. Сначала был вопрос об эффективности, потом внезапно он куда-то делся, вместо этого появился вопрос об этической регуляции. Я пытаюсь сейчас отследить внутреннюю логику нарратива. Первый вопрос, который я поставил, который меня страшно волновал: как появляется идея того, что вообще можно с этим что-то делать? Я получил полноценный ответ на этот вопрос. После этого последовал рассказ о малом сообществе, в котором существует этическая регуляция, идея присвоения или продолжения существования в качестве носителя универсальной человеческой культуры. И после этого появляется, извините, мутная характеристика под названием «окно возможностей». Понятно, что мы просто не стали в это уходить, поэтому она и осталась мутной. Но она совершенно никак не вытекает из функционирования этически интегрированного носителя высшей мировой культуры и культуры сообщества.

Очевидно, что здесь произошло, не могло не произойти, интересное переключение одного типа регуляции, осмысления поведения, на другое. И очевидно, что эта вторая сторона дела востребована совершенно другой стороной, которая, говоря по-гегелевски, должна быть в известном смысле отрицанием первой. И что должно быть отрицанием, что должно отрицаться, что должно релятивироваться, как вообще между собой уравновешиваются вот эта этическая и техническая сторона? Техника и этика, с сегодняшней точки зрения.

Г.П.: Так и было, как вы говорите. Я наверное еще и сглаживаю. У меня не было инструмента отслеживать свои переключения. Вот нечто, что я тогда называл марксизмом. Здесь меня волнует диалектика, а из диалектики — мысль, что никаких обособленных сфер нет, все проницаемо. Помню взрыв мозга при чтении брошюрки о диалектике: ба — ни с чем не надо считаться! Никого не дожидаемся, а status quo как значимой силы — просто нет. Освобождающая инъекция, в меня будто вкололи сыворотку бешеного зайца.

Окно возможностей переживается и мотивирует, но стратегически не продумывается. Социальная инерция для меня лишь «момент», государство — также «преодолимый момент». Реальность — конфликт латентных схем будущего, одну из которых можно материализовать. Когда твоя победит, прочие присоединятся, а кто не захотел присоединиться, тот незначим. Здесь в бессознательное упрятан вопрос, каким образом этическое первенство перейдет в политическую победу? И что с теми, кто не присоединится?

Первое, что я вообще пишу для самиздата в 1972 году, — статья о том, чтобы покрыть СССР «сетью координаторов контркультуры». Словцо «контркультура» я стащил из статей Юрия Давыдова против новых левых [4]. Меня интересует, как превратить мыслящее Движение в координируемую схему действия на результат.

А.Ф.: Контркультурное движение?

Г.П.: Контркультурное — в отношении официальной советской политической культуры, к которой я причисляю и власть.

А.Ф.: То есть имеется в виду не западная контркультура?

Г.П.: Разумеется, нет — политический самиздат, подвальная культура инаков, система хиппи. Про западную я мало что знаю и мало что знаю про здешнюю.

А.Ф.: То есть можно интерпретировать это так, что та высшая культура, о которой шла речь в ответе на предыдущий вопрос, она и есть та контркультура?

Г.П.: Да. И она меня якобы наделила мандатом на свою защиту и продвижение во власть. Тем более что и самиздат устроен по сетевому принципу. Ты можешь координировать кого угодно. Оттуда веет ветерком тайной власти. Самые сомнительные мои проекты были связаны с идеей кнехтовской «воспитательной коллегии» для СССР. Воспитывать предполагалось, конечно, «массы».

А.Ф.: То есть через культурное воздействие происходит социализация новых религиозных посвященных?

Г.П.: Да, население изымают у власти и посвящают в высокую политику через диссидентство и самиздат.

Диссидентство 70-х годов — община верных, где нарушитель норм не просто из нее выбывает. Нарушив правило племени, ты должен перестать жить. Туземец, которого изгнало племя, ложился и умирал. В странствиях по Союзу я встречал людей, которых давно, где-то в 50-е краем задело следствие КГБ по политделам. Дал показания и с тех пор валяется где-то в избе в Петушках, да пьет. Около Вени Ерофеева, кстати, были такие, но там их привечали и прощали. И все-таки они уже редко восстанавливались.

«Порядочные люди» как тип меня-разночинца не сильно интересовали, прямо скажу. Это был частый в Москве, довольно скучный типаж: мы с вами как порядочные люди… Но для меня тогда этическая регуляция значила нечто большее, чем быть порядочным. Я разругался с рядом весьма порядочных людей из среды философии, вроде В.С. Библера [5]. Для того политика была «вещь прекрасная, как страсть, — но страсть не философия». А для меня нарваться мыслью на риск — это и было философия. Я в их «порядочности» считывал готовность ходить на партсобрания, чтоб исключать то Гефтера, то Зиновьева.

Место мысли для меня уже было определено. С 1970 года в моей жизни есть Михаил Яковлевич Гефтер, и это сняло вопрос о месте обдумывания действий в текущей истории. У Гефтера в Черемушках Советский Союз обдумывает себя. Позже, когда я втяну Гефтера, разумеется, с его согласия, в диссидентскую среду, я счастлив: звезды сошлись — Гефтер, Движение, Самиздат. Смутные наития весны 1968 года подтвердились: призыв к действию оказался нелжив.

С Гефтером мы сразу сошлись на ряде пунктов, один из которых — XIX век как наша античность, русские Афины и Рим и страсть к народничеству. Он разъобъяснил мне народников как тип неполитической политики — влиять на государство этически, самим оставаясь вне власти. Я согласился, а про себя бормотал: пуля в брюхо за оскорбление человеческого достоинства! Этический экстремизм Движения вел к политическому надрыву, Гефтер предупреждал о риске «интоксикации этикой». Для меня связь Движения с XIX веком — это мобилизующий момент, она укореняет в истории. Мы не Иваны, родства не помнящие, — не какие-то там западники!

С середины 70-х диссидентство стало мировой величиной. Растет напряжение между полюсом влиятельности и полюсом ненасилия — как влиять, оставаясь чистым?

Мировое влияние — моральный риск. В схему диссидентства включался западный рычаг с «плечом» мировых массмедиа. Зато я сразу почувствовал, как вокруг меня возникла аура неприкасаемости, вроде защитного поля. Ты под контролем КГБ, всегда на их локаторе, как небо над Москвой. С другой стороны, тебя, как римлянина, нельзя ударить и даже толкнуть; за тобой следят, подслушивают и обыскивают, но без команды не тронут. Была уверенность, что мы играем на невидимой глобальной клавиатуре, но без нот и неумело. Вроде бы вышли на серьезный политический рубеж, разрешен выезд из СССР — но зачем он нам? Это нужно совершенно не тем, кто действует. С другой стороны, соблазн отъезда становится непреодолим. Он срезает кадровую подпитку среды, и к концу 70-х на место арестованных следующие не придут. Как раз теперь, когда можно бы начать игру с властью, наклонить их на переговоры (прецеденты исторического компромисса в Италии, модели Венгрии и Польши мы с Гефтером много разбирали), вести переговоры стало некому, идет разгром среды. Я опускаю тут всю историю с журналом «Поиски», хотя в 1970-е больше всего жизни и нервов ушло на эту растоптанную инициативу, последнюю в Движении.

Уравнение «община верных — рычаг влияния» сломалось на моем аресте. Я не нахожу решения и, сдав полпозиции, политически теряю все. Делаю недопустимое в нашей среде: признал на суде себя виновным, думая так спасти возможность новой игры. Но я уже вне игры. Это выход из сообщества, авто-остракизм. Получив ссылку, я лечу свои травмы в Коми АССР. Потеря чувства принадлежности к «племени верных» — аут, парализующий действие.

А.Ф.: Для меня важно все, что я услышал, именно поэтому я хотел бы уточнить. То, что вы принимали за голос совести, было голосом окружающих вас уважаемых людей. Потом этот круг произносит некий вердикт. Частично внятный, частично невысказанный, но…

Г.П.: Это ситуация клуба порядочных джентльменов — вердикт звучит внутри тебя.

А.Ф.: Да, это именно то, что я хотел услышать, это очень важно.

 

Примечания

1. Повести Станислава Лема (1921–1996) издавались в СССР с 1957 года («Астронавты», 1957; «Магелланово облако», «Вторжение с Альдебарана», 1960).
2. Речь о «Гражданском обращении» А.С. Есенина-Вольпина: http://antology.igrunov.ru/authors/volpin/1083933987.html
3. Марченко Анатолий Тихонович (1938–1986) — писатель-диссидент, автор книги «Мои показания».
4. Давыдов Юрий Николаевич — автор книги «Эстетика нигилизма: искусство и “новые левые”» (М.: Наука, 1975).
5. Библер Владимир Соломонович (1918–2000) — философ, создатель неофициального домашнего семинара, объединявшего и ряд молодых тогда сотрудников Института философии.

Читать также

  • Вторая беседа. Практическое знание, подлинные и неподлинные суждения (часть 2)

    Переход от советского к постсоветскому затронул многие чисто ценностные сферы: новый фрагмент бесед Глеба Павловского и Александра Филиппова.

  • Вторая беседа. Практическое знание, подлинные и неподлинные суждения (часть 1)

    Новые темы беседы Глеба Павловского и Александра Филиппова.

  • Беседа первая. История с биографией. Этика компромисса (часть 2)

    Этическое решение — часть политического действия, его победоносности или поражения. Но как угадать, что оно с собой несет?

  • Комментарии