Дух записок

Реплика Н.В. Брагинской по поводу интеллектуального наследия О.М. Фрейденберг и книги П.А. Дружинина «Идеология и филология».

Профессора16.08.2013 // 2 066
© flickr.com/photos/athena

Петр Александрович Дружинин написал в начале своего труда [1], что дух Записок Фрейденберг во многом определил тональность его работы. Знай я заранее, я бы не посоветовала ему в этом признаваться, хотя отлично понимаю, какой гигантской силой притяжения обладают эти Записки, как они «захватывают» — не сюжетом, масштабом авторской личности. И в самом деле, литературный талант, точность и емкость формулировок, образное письмо самой высокой пробы не могут не покорить.

Поражает в «Воспоминаниях о самой себе», как Фрейденберг называет свое сочинение, еще и то, что в Записках — сколь угодно личных — постоянно присутствует большое историческое измерение, внесословное, внеклановое, вненациональное, и господствует в целом удивительно проницательное ясное и беспощадное видение русской трагедии, морального, наряду с физическим истреблением, растления народа и интеллигенции, от времени революции до последних гнетущих лет сталинщины.

Мемуары были начаты до войны, Фрейденберг перестала их писать прежде смерти Сталина. И сегодня, после книг Солженицына и после всей литературы, попавшей к широкому читателю за последние четверть века, ее анализ советского общества и происходившего в Ленинградском университете и академическом мире не устарел и не «тривиализировался». И этот-то текст я почти сорок лет держу под спудом.

Текст мемуаров подготовлен, выложен на сайте «Архив Фрейденберг» под паролем и может быть открыт в один день. Я рассчитываю публиковать его по частям и продолжать пополнять комментарий онлайн, но такая возможность — открыть его разом — тоже у меня есть. Понятно, что он не мог быть опубликован при советском режиме, но и последние два десятилетия не только тщательная выверка огромного текста, набор, комментарий меня задерживали, но и мысль о том, сколько фанаберии и конформизма, высокомерной узости и страха самостояния выступит наружу, едва этот филологический роман увидит свет. Мне даже не очень хотелось до этого дожить. Но теперь время пришло.

Обратите внимание — важнейшее отличие этих Записок от других мемуаров таково: они осуждены превентивно. Публика удивительно напоминает мне того экскаваторщика, который не читал романа брата Фрейденберг, но все о нем знал и «сказал».

Да, печатались небольшие фрагменты, сперва за границей, потом и в России, для связок в переписке с Пастернаком или на какую-то тему: блокада, Петроградский университет в 1920-е и др. Но объем Записок — две с половиной тысячи машинописных страниц.

Любой филолог знает, что судить о таком тексте по фрагментам, по цитатам не совсем корректно. Подборки цитат всегда субъективны, если неизвестно целое, то можно из подобного объема выкроить несколько шуб и шапок несхожего фасона и цвета.

Записки — сложное, многослойное, многосоставное произведение, которое отличает — и это будет второй их чертой — чрезвычайная правдивость. Не правота, но правдивость. А это значит — отсутствие ретроспективного пересмотра прошлого и своих действий в соответствии с тем или иным моментом, нежелание переписывать свое прошлое и устранять из него неудачные или порочащие мемуариста моменты, оправдывать себя, выставлять в лучшем свете, просто умолчать о чем-то ранящем, или стыдном, или болезненном. Ничего этого Фрейденберг не делает, она видна в мемуарах вместе со своими слабостями, пристрастиями, пленом времени. Она не ставит себе целью исповедаться, как Руссо, — она просто не лжет и не приукрашивает. И скажу теперь, проживши свою жизнь, многих людей, и многие судьбы, и многие исповеди узнав и обдумав: это один из самых чистых людей, каких я знала, и нет никого, кто мог бы по праву бросить в нее камень.

Но камни летят и летят.

Я только дважды отвечала на выпады против Фрейденберг. В. Алпатову и К. Богданову.

Потому что под видом акрибии и заботы об истине в их текстах была проявлена злокачественная тенденциозность, которая опровергалась фактами, а не какой-нибудь моей собственной тенденцией. Богданов приписал Фрейденберг не принадлежащий ей текст, чтобы вдоволь покуражиться над автором этого текста. А был это умиравший в ту пору в Израиле однофамилец. Написав работу о классике и фольклоре в ЛГУ, коллега Богданов не захотел обратить своего взора ни на одну подлинную работу классика Фрейденберг, занимавшейся фольклором, только на ту, которую по своему невежеству сам ей приписал. В.М. Алпатов, не читая мемуаров, все «знал» о них, давал им уничтожающую характеристику, чтобы поставить под сомнение независимое и самое раннее свидетельство о Волошинове как человеке, за которого писали книги, а он за то предлагал «продвижение». Действительно, свидетельство Фрейденберг подрывало собственные представления Алпатова о Волошинове и собственные труды о нем.

Следовало бы, кажется, разделить отношение к мемуарам, которые не опубликованы, и научным трудам, многие из которых увидели свет. Но вещи эти связаны. «Она была лысая», — почему-то счел нужным сказать публично А.И. Зайцев о покойной женщине, перенесшей цингу в осажденном Ленинграде, и следом: «Она была марристка».

Всякого рода вздорные выдумки и наветы — от гомосексуальной ориентации до незнания греческого языка — не утихают уже почти 60 лет после ее одинокой смерти.

Если говорить о ее научных трудах, то слишком часто столкнешься с поспешным отмежеванием, скороговоркой или умолчанием. Особенно процветает это отношение в Петербурге, хотя можно встретить его и в других местах, преимущественно в цехе классиков.

А мемуары Фрейденберг заранее стигматизированы как субъективные, пристрастные. Даже П.А. Дружинин делает оговорку, что в личностных характеристиках Фрейденберг может быть излишне категоричной. Ну, а сам Петр Александрович так-таки и не может? Что за странное требование к мемуаристу — быть беспристрастным? Пушкин написал, что цензор Никитенко глуп. Он не читал записок этого тонкого и умного человека, которые вышли позже, и не понял сам, что цензор Никитенко умен и тонок. Будем ли мы рассуждать о характеристиках Пушкина, скажем, в его письмах, что они были слишком восторженны, например, в адрес некоторых дам или слишком категоричны в адрес иных господ? Все мемуары субъективны, сказать о том, что они субъективны, это то же самое, что сказать, что это мемуары.

Нелепая, казалось бы, претензия на существование эталонных, правильных характеристик людей, причем претензия потомков к современнику — что это? Это хор научного сообщества, ведь одна из главных социальных его задач — создавать репутации и НЕ ПОЗВОЛЯТЬ подвергать их пересмотру. Это священное предание, агиографический канон научной традиции, держащийся в том числе и на такой достойной вещи, как преданность достойных учеников своим достойным учителям. Я ли против такой традиции? Нет, конечно.

Однако наряду с учеными и хорошими учеными есть великие ученые. Этой разницы не видят или не хотят видеть просто ученые, их современники. Не были взысканы обожанием коллег ни Бахтин, ни Пропп — те, кто составляют теперь славу русской науки. Не видят или не хотят видеть и верные ученики хороших, но не великих учителей.

Однако с ходом времени происходит то, что происходит.

Аристид Иванович Доватур не просто хороший классик, он классик безупречный. Он переводил греков и римлян, тщательно комментировал, постоянно читал иностранную научную литературу и рецензировал ее, писал учебники, преподавал и написал несколько небольших, но превосходно аргументированных книг, в которых «ортодоксальным», по выражению Аверинцева, стилем трезво и ясно изложил некие конкретные научные выводы. И вот для него, как он заявлял в середине 70-х, Фрейденберг отрицает всю ленинградскую школу классической филологии — и ее прошлое, в котором они были вместе у одних и тех же учителей, в одних семинарах, и ее будущее. Прошло сорок лет, ученики издали неизданное, написали некрологи, провели чтения. Книги Доватура по-прежнему рекомендуют молодым классикам, если они занимаются близкими темами. Но посмертная судьба заметно разнится. Трудные, головоломные, написанные невозможным метафорическим языком книги Фрейденберг стали классикой XX века, их изучают филологи, философы, религиоведы, антропологи, культурологи и вообще гуманитарии России, педагоги например.

Фрейденберг опубликовала при жизни 34 работы, а после смерти их вышло более ста. При жизни ее упомянули раз десять в качестве ссылки или в общем обзоре и написали о ней несколько разгромных рецензий, включая знаменитую «Вредную галиматью» 1936 года. Любопытно, кстати, было видеть в диссидентском «Метродоре» с критикой трудов Фрейденберг логику и аргументы этого заказного комсомольского перышка.

Но за эти сорок лет о Фрейденберг написано около 200 работ, не все еще внесены на нашем сайте. И это не считая рецензий на переписку с Пастернаком. Статьи, книги на разных языках. Переводчица «Поэтики сюжета и жанра» сказала мне как-то, что переводила Лотмана, Успенского, Аверинцева, Бахтина и Гуревича, но никто не был так сложен и так удивителен.

Судьба тех, кто, по слову поэта, «чернеет теперь на белом», — это особая судьба. И слово их — слово с властью.

Вот почему нельзя позволить прозвучать, казалось бы, просто мнениям современника, которому, казалось бы, позволительно видеть все по-своему. Вот почему всего лишь свидетельства Фрейденберг — да, субъективные, да, пристрастные, а какими им быть? — воспринимаются так, будто это суд, будто в них есть сила приговора истории.

Ее научная мысль рождалась в изоляции, без среды и контактов, без знакомства с крупнейшими западными умами, с которыми она делала одно дело. Ей почти не с кем было говорить, речь не разворачивалась, а заворачивалась, как обращенная к самой себе, и становилась невнятной. Но на одной странице мыслей, догадок, озарений больше, чем в тоннах диссертаций.

Просто ученые кривятся надменно и испуганно и хватаются за свое спасение — за акрибию. Если не искать у Фрейденберг неверных ссылок или где оксютонон поставлен вместо периспоменона, если мерить одаренностью и масштабом, то удастся ли причислять себя к элите? К соли земли? Лучше замолчать, вычеркнуть, а еще — взять, что можно, и объявить своим.

И еще ей нельзя простить того, что она была смелой и доброй. Что она заступалась за Зайцева, когда его арестовали, писала письма в его защиту, когда этого не делали ради своих родных, давала деньги его семье. Что, когда Лурье затравили историки, она обращалась к начальству с просьбой оставить его в ЛГУ на кафедре классической филологии, потому что у него есть соответствующая степень, а как филолог он, дескать, «не совершал ошибок». Она принимала на кафедру на работу ссыльного Егунова, который ездил на работу из Новгорода. Когда об этом поступке пишут биографы Егунова, они говорят «тогдашний зав. кафедрой», избегая назвать ее имя. И Доватуру она тоже помогала. И нищим своим коллегам она, бездетный профессор, совала денег и не ждала возвращения.

А когда начались шельмования и проработки, она не каялась в абсурдных преступлениях и не поливала себя помоями, к чему принуждали несчастных ленинградских профессоров. На работе, написанной в годы блокады, она специально делает надпись: критика Марра в моих лекциях вызвана чисто научными причинами. И вместе с тем заявляет о своем глубоком уважении к Марру, от которого тем временем что есть мочи отрекался усердный истолкователь яфетизма Мещанинов.

Да, после войны она была одна, семьи, которая так сковывает отцов семейств, у нее не было. Она не была тайной монахиней, как М.Е. Сергиенко, или сыном царского жандарма, или гитлеровским коллаборационистом. Внутри нее не сидела сословная ненависть к власти плебеев, которая составляла муку так называемых «бывших»: ведь они знали о себе, что они враги режима, и как бы признавали право врагов по мере возможности уничтожать друг друга.

Фрейденберг, как и ее знаменитый брат, отказавшийся дать подпись под требованием расстрела, были «левыми», демократическими интеллигентами. Ей позволили в 1932 году создать кафедру, чтобы не отдавать ее графу или иной «контре». Но она смела воевать, возражать, скандалить, заступаться. Прозвали Аввакумом, побаивались. Итак, она смела то, на что не отваживались мужчины. Этого нельзя простить.

Наталья Трауберг рассказывала мне, как напугал ее мать Гуковский, когда она студенткой отправилась сдавать экзамен по античной литературе домой к профессору Фрейденберг. Дескать, нельзя отпускать юную красотку домой к этой лесбиянке. К счастью, Фрейденберг не подозревала об этой стойкой сплетне.

Но вот что замечательно. Многие питерские классики были гомосексуалистами. Их учеников и почитателей никогда это обстоятельство не смущало. Вот и прекрасно. Но сочинена гомоэротика была для дискредитации.

Фрейденберг была из первого поколения женщин-ученых. Единицы из предыдущего и из ее поколения учились за границей и были практически всегда из академических семей: жены, дочери, сестры, племянницы, хотя бы любовницы ученых мужчин. Она была одинокая, сама по себе и не из ученой семьи: ее гениальный отец не окончил ни училища, ни гимназии.

Итак, ей нельзя простить того, что она сама.

На своих Записках она поставила эпиграфом строку из «Немейской оды» Пиндара: «Я знаю: медленно ползущее время свершит предопределенное».

И оно свершается.

Текст выступления на презентации книги П.А. Дружинина (СПб., январь 2013 года). Н.В. Брагинская не смогла приехать на презентацию и зачитать этот текст.

 

Примечание

1. Дружинин П.А. Идеология и филология: Ленинград, 1940-е гг. Документальное исследование. Т. 1–2. М.: Новое литературное обозрение, 2012. Т. 1. С. 14 (там же сн. 29). — Ред.

Комментарии