Молодой Аксаков. Часть IV: Обер-секретарь Сената

Мы возвращаемся к памятной серии Андрея Тесли.

Карта памяти02.09.2013 // 339
© wikimedia.org

Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».

 

Состояние недовольства в наше время, право, должно быть состоянием нормальным, потому что никем и ничем, не исключая и себя, нельзя быть довольну.
И.С. Аксаков — родным, 5 февраля 1850 года

Вырвавшись из Калуги, Аксаков вернулся в Москву, но это отнюдь не было целью его стремлений. 11 февраля 1847 года он писал родным: «В Калуге берет меня тоска, чувствую, что в Москве будет то же после первых двух месяцев, когда уже достаточно утомит меня эта многосторонняя поверхность всех вопросов и умственных интересов. Но у меня впереди два ресурса: летом я беру отпуск на два месяца и отправляюсь ходить пешком по России, в Киев и т.п. А на будущий год в чужие края, несмотря на все доводы Константина» (с. 353) [1].

Стремление уехать, странствовать — менять места и быть всюду наблюдателем, но не участником — постоянно в эти годы, а вскоре он начнет поэму «Бродяга» (или «Алешка», как будет звать ее иногда в письмах, по имени главного героя). Весной 1849 года в III отделении его спросят, «какую главную мысль предполагаете Вы выразить в поэме Вашей “Бродяга” и почему избрали беглого человека предметом сочинения», на что Аксаков даст хоть и краткий, но точный ответ: «Крестьянин, отправляющийся бродить вследствие какого-то безотчетного влечения ко всему широкому пространству русского царства (где есть где разгуляться), потом наскучивший этим и добровольно являющийся на суд, — вот герой моей поэмы» (с. 507–508).

Ему самому будет желаться постранствовать, побродить (не только по «русскому царству», но, по возможности, по всему свету), чтобы затем — в неком неясном ему самому финале — осесть на месте. Он с огромным вниманием — и, что важнее, с симпатией, едва ли не с нежностью — описывает родным зашедшего в Калугу Юшу (Юрия Александровича) Оболенского, брата Дмитрия (ближайшего друга Аксакова):

«Вообразите, что он теперь путешествует пешком по России и сделал до 700 верст. Был в Ростове, в Орле, в Туле, теперь пришел пешком из смоленской деревни своей сестры прямо в Лаврентьевский монастырь, где похоронены его мать и сестра, оттуда в гостиницу, куда я и приехал к нему. Из Калуги он пешком же отправится в Москву. Ходит себе один, с котомкой за плечьми… Молодец!» (30.VIII.1846, с. 301)

«Юша Оболенский прожил здесь почти всю неделю и последние дни жил у меня. […] Но какая ужасная флегма! Он ленится говорить даже! Однако, несмотря на это, он скорее нас решился на такое дело, к которому мы, толкующие о народе, приступить не можем. Именно — путешествие пешком по России под видом богомольца. Если я не поеду в чужие краи, то на будущий год отправлюсь пешком в Киев, разумеется, не для богомолья, а так, ради путешествия и любознательности» (7.IX.1846, с. 304).

Как видно из февральского письма, эта мысль — пойти «под видом богомольца» пешком до Киева — оказалась немимолетным желанием, накрепко засев в нем. Правда, в отличие от паломников, никаких мотивов «поклонения святыням» у Аксакова нет: он и в дальнейшем, уже реализовав свою мечту постранствовать по России, правда, на экипажах, в кибитках и тарантасах, выполняя поручения, а не странником, «сбежавшим от мира», будет посещать монастыри и церкви наряду с другими достопримечательностями — как нечто достопамятное и важное, что надлежит видеть и знать, чтобы понимать чувства других, но к чему сам он непричастен, хотя и уважает чувства окружающих.

В это время Аксаков впервые сознательно обращается к религии — он берет у знакомых французский и славянский тексты Библии, собираясь изучить ее (сомнительно, насколько тогда ему удалось продвинуться в исполнении своего намерения — по крайней мере, несколько лет спустя, из Петербурга он вновь будет писать о том же намерении брату), начинает говеть (последний раз говев — и, соответственно, исповедуясь — до того, получается, лишь в Училище правоведения, когда это было обязательно в рамках воспитательного распорядка). Он посещает Оптину пустынь — правда, из всего богослужения тамошнего, например, отмечая как заслуживающий упоминания лишь один понравившийся ему момент, а именно: «В монастырях тем хорошо, что во время чтений садятся все монахи и все присутствующие. Просто мне это было отрадно видеть, я сам сидел с необыкновенным удовольствием» (20.VIII.1846, с. 295), а в январе 1847 года пишет, например, родным: «Не имея много веры, я люблю смотреть на людей верующих, но, разумеется, верующих без ханжества» (25.I.1847, с. 348). В некотором смысле подобное отношение останется у Аксакова до конца его дней — не в смысле «глубины» или «обилия веры», а в том, что для него основным всегда будет выступать внутреннее отношение, «искренность» (слово, очень важное в его лексиконе), тогда как обряд — чью важность и значение он в последующем оценит — останется второстепенным, тем, что живо только тогда, когда сопряжено с искренним чувством (другое дело, что последнее нуждается в нем, находит в обряде свою опору и форму). Своим переживанием церковной службы в эти годы он делится с родными через три дня после приобщения к Св. Дарам:

«Говенье мое было самое обыкновенное. Человек такая дрянь и такое дитя, что дай ему глубокое содержание с внешними формами, он сейчас ухватится за одни формы, а внутренний смысл убежит. Поэтому-то я так и боюсь всяких определенных, условных форм и не люблю пока [выд. нами. — А.Т.] монашеских уставов, которые назначают человеку способы, виды и формы покаяния, напр[имер], прочти 150 раз акафист и т.п. Грустно видеть, что в церкви вам читают правила так, что ни читающий, ни слушающий ничего понять не должны и не могут, но все расходятся предовольные сами собой и друг другом: отстоял правила, ну и совесть спокойна. А какая чудесная служба! Весь последовательный исторический ход события повторяется перед глазами через 18 веков!» (22.III.1847, с. 362).

Последние полгода пребывания в Калуге можно описать уже как состояние не тоски, а близкое к депрессии — в отчуждении не только от местного общества, но и от семьи, где он ощущает доброжелательство без понимания его ситуации и мучающих его проблем. За несколько месяцев до окончательного отъезда из Калуги он пишет:

Странным чувством объята душа,
Будто хочет проститься с землею,
Будто все, чем земля хороша, —
С бесконечной и пестрой семьею,
Все покинуть ей должно, спеша!..
И с порывом тоскливо больным
Просит воли, — на миг позабыться,
Все вместить, полюбить, всем земным,
Всем дыханием жизни упиться,
Всем блаженством ее молодым.
(1847, Калуга)

Из Калуги он уезжал, ничуть не сожалея о покидаемом городе (и в будущем никогда не отзывался о нем и о проведенных в нем полутора годах с симпатией), но, оставляя одно место, где чувствовал себя чужим, он отнюдь не строил иллюзий о Москве. Кн. Дм. Оболенскому, пять дней спустя по приезде в Москву, 30 апреля 1847 года, Аксаков пишет: «Я много времени потерял даром в бесплодных исканиях, в отвлеченном раздумье, самоуслаждаясь в разных душевных страданиях, сомнениях, погружаясь в вопросы, ни к чему не ведущие — и устал. Пытливый, докучливый анализ умертвил во мне много жизни, и потому теперь, переехав в Москву, хочу заниматься хоть каким-нибудь трудом. […] Я хочу прежде пополнить хоть отчасти те невежественные пробелы, которыми полны наши познания, особенно мои, словом — хочу читать и заниматься, оставя преследование поэзии» [2]. Летом 1847 года он пишет тому же корреспонденту:

«[…] Теперь уже месяцев шесть, как я не пишу стихов, да, кажется, уж и вовсе писать не буду. Я делаюсь все более и более положительным. Право!

Без шуток, я служу теперь Обер-Секретарем и чрезвычайно усердно. Потребность деятельности общественной и общеполезной не чем удовлетворять у нас в России… Призваний других к науке или поэзии я не имею (да поэзия еще не деятельность), а потому остается одна служба, как ни ограничена эта сфера, приходится довольствоваться теми размерами деятельности, которые представляет действительность. Нечего делать, и я служу, служу, правда с затаенной тоскою несбывшихся ожиданий» [3].

В Москве, служа в Сенате, он заваливает себя работой, чтобы забыться, — в службу теперь он сбегает от себя:

Нынче целый трудился я день,
Утомленный, сижу без огня,

[…]
Все, что в сердце давно улеглось,
Что таила души тишина,
Все нежданно с глуби поднялось,
Всколебалось до самого дна!

Все вопросы моей старины,
Неоконченных песен слова,
Все мои позабытые сны,
Все забытые жизни права!

Стаю дум поднимая собой,
Шепчет голос лукавый в тиши,
И слабеют — трудом и борьбой
Напряженные силы души!..

О, вернись утомительный день!
Пристыди малодушную ночь,
Ярким светом природу одень,
Отгони все неверное прочь!

Снова жизнь, без прикрас и затей.
В ежедневных размерах яви,
И насмешкою бодрой рассей
Полунощные грезы мои.

(«Отдых». 1847, Москва)

О стихах этих Аксаков вспоминал в 1866 году: они «относятся к тем годам службы, где я заставлял себя работать, дабы, не обольщаясь праздными мечтами, быть полезным. Тут и сказалась внутренняя борьба, борьба поэтического и художественного призвания с сознанием долга гражданского. Надо вспомнить, что я тогда служил, заставлял себя служить, считал себя не вправе сложить руки, сказать — я-де поэт, и потому-то бездействую» [4]. Такое объяснение, даваемое ретроспективно, явно неполно. Его охватывала духота, ощущение, что некуда вырваться: служить невозможно, а ничего, помимо службы, нет — нет сферы, куда мог бы приложить себя честный человек его общественного положения — или во всяком случае нет такой сферы, которая бы устраивала его. Поскольку были варианты пуститься в откупа и в сельское хозяйство, как поступил Кошелев, впрочем, обладая для этого некоторым изначальным достатком, или как Чижов, запереться в деревне неподалеку от Киева и заниматься опытами шелководства — здесь Аксакова останавливало не только отсутствие собственных средств, в отличие от Кошелева: к такого рода делам не лежала сама его душа [5]. Он утрачивал иллюзии возможности «полезной деятельности» — и чем дальше, тем больше искал уже в службе возможности не столько «общего блага», сколько действовать в ней приемлемым для себя образом, найти в ней свое место, при этом принося посильную пользу: здесь формируется некий аналог стоической позиции — чиновнический этос нового типа: делать свое дело честно и добросовестно, без надежды на отдачу или успех в глазах начальства, соответствовать своим собственным принципам — иметь роскошь себя чувствовать честным человеком. Как сформулирует Аксаков этот итог в начале 1851 года: «если по возвращении в П[етер]бург буду принят дурно, подам просьбу об отставке: впрочем, на эту меру я всегда был готов, да нынче у нас и служить нельзя» [6]: собственно, это и есть его «возможность свободы» в рамках системы — как и для других чиновников его круга, его воспитания — понимание и ими, и их начальством, что служение их небезусловно, имеет свои вполне отчетливые границы повиновения — и если ситуация сложится так, что нарушение этих границ приемлемого будет неизбежно, то чиновник всегда готов подать в отставку, поскольку служба для него — не безысходность, не единственный (пусть и весьма важный) источник средств к существованию, а жизненный выбор.

Его отторжение окружающего все возрастает — это тот самый «гнет николаевского царствования», который чувствовали большинство современников его круга — тех, кто имел интересы и интеллектуальные претензии, выходящие за пределы обыденного. Справедливости ради — и для лучшего понимания Аксакова — отметим, что тот образ «николаевского царствования», как отмечал позже и сам Аксаков, — это ситуация последнего десятилетия, финалом которого стало «мрачное семилетие»: менялось не только отношение Аксакова к реальности по мере взросления и лучшего понимания ситуации, менялась и сама ситуация. Вскоре после смерти Николая I Аксаков писал Н.С. Кохановской (Соханской) о покойном государе:

«Я считаю его честнейшим, но тупоумнейшим человеком, служившим верою и правдою своим убеждениям фельдфебельским…; я считаю Николая Павловича просто душегубцем: никто не сделал России такого зла, как он» [7].

И спустя почти тридцать лет, в ответ Каткову, Аксаков писал в передовой статье «Руси» о николаевских временах: «[…] Россия стояла тогда по-видимому наверху могущества и славы; казалось — “перед ея державным блеском народы молча клонили взор”; мы взяли на себя обер-полицмейстерство чуть не в целой Европе, великодушно оплачивая дорого стоящую должность русскими деньгами, силами, интересами и даже кровью […]. В самой же России, по части политики внутренней, фасад был не менее пышен: снаружи — припомним — все чинно, прочно и стройно; порядок — на диво; дисциплина — на славу; законов — пятнадцатитомная благодать; правительство — не только “крепкое и мощное”, но, казалось, проникнутое единством системы и духа во всех своих органах, от петербургского центра до последнего Держиморды в захолустном городишке; правительство грозное, вседержащее, тысячеокое, тысячерукое, вездесущее, о котором уж никак не приходилось сказать, что оно в отлучке, — тем менее было нужды возвещать громким кликом: “вставайте!.. правительство-де идет, правительство возвращается”!.. Чего уж тут было вставать! Россия и без того стояла на вытяжке, “во фрунт”, двигаясь словно по струнке, и на неумолчные грозные возгласы команды неумолчно же, испуганно рапортовала: “все обстоит благополучно”… Впрочем, сама эта Россия — вся, с Русской землей и народом — представлялась в понятиях правительства какою-то обширною “командой” (в переносном значении слова), да так и называлась — командой, которую довести до полной “исправности” или до солдатской выправки, духовной и внешней, и составляло его заветнейшую мечту. Да и мало ли о чем тогда мечталось! Мечталось и об единообразии архитектуры по всей Империи, и об единообразии покроя платьев и причесок, с укрощением своеволия мод, даже и о цензуре Священного Писания!.. Нельзя уж было пожаловаться на противоречия! нельзя было обвинять в распущенности управление учебными заведениями: воспитание ограждалось, по-видимому, с железной энергией: философия — побоку; верховная власть объявлена была (даже официально) “верховною совестью” (sic), т.е. начало, имеющим упразднить личную, подвижную человеческую совесть… В пределах таковых понятий насаждалось, с крутым усердием, и самое “православие”…» [8]. Проблема была в том, что все меньше оставалось островков служебной деятельности, где можно было укрыться от такой «постановки “во фрунт”»: «Под конец тридцатилетия задыхались уже все, не то что дурные, а именно хорошие, благомыслящие люди, преданные и государю, и государству» [9].

Пойти пешком до Киева вместе с богомольцами Аксаков в свой летний отдых 1848 года не решился, но даже первые письма из поездки в Серные Воды (популярный в то время курорт в Самарской губернии) звучат радостью вырвавшегося из тисков. В это же время его политические воззрения достигают одного из биографических максимумов: встретившись на водах с гр. В.А. Соллогубом и близко сошедшись с ним, он делится с родными: тот говорит, что «признает справедливость наших упреков, хотя не разделяет политических убеждений (как будто политические убеждения у нас могу быть независимо ото всего взгляда на жизнь и это не одно и то же!)» (25.VI.1848, с. 383). Жесткость моральной позиции и стремление ее высказывать публично ведет его к конфликтам, которых он едва ли не ищет. В ответ на поэтическое послание Соллогуба разражается в ответ стихотворными упреками (так, что Соллогуб решает не делиться этим ответом с обществом, несмотря на то что ранее охотно читал и давал прочесть свое послание Аксакову — жест, для светского человека весьма напряженный, — письмо к родным от 25.VI.1848, с. 384–385), а о беседе с ним говорит: «я ему доказывал, что в петербургском свете камер-юнкеру, как ему, трудно обойтись без маленькой подлости и указывал ему на некоторые его сочинения и действия» (25.VI.1848, с. 383). Дальнейшее пребывание на курорте не приносит Аксакову успокоения — по крайней мере в этом отношении:

«[…] Я убедился, что все дамы, как ни пусты здесь, а лучше мужчин, этих скотов-помещиков. Вот где возненавидишь благородное российское дворянство и помещичье звание! Это здесь! Когда ведут под руки старого развратника Тимашева, все усачи (здесь нет решительно ни одного без усов) [10] с восторгом говорят: русский барин и т.п. Эх! вчера насмотрелся на них в Собрании, они как-то особенно ярко выдались, зудели у меня кулак и язык. Впрочем, всем, кто только подходил ко мне говорить, всем высказывал я свое впечатление и мысли… [выд. нами. — А.Т.] Право, иногда глядишь на все это как на обреченное гибели… Подлецы, трусы, скоты, развратники, пьяницы, торгаши, невежды… И редко, редко кто не говорит по-французски (т.е. коверкает). Но это негодование питательное. Оно дает пищу духу, живит мои силы, крепит убеждения, подталкивает в направлении» (9.VII.1848, с. 391).

После этой и подобных зарисовок понятно, что конкретный конфликт, вызывавший выход Аксакова с сенатской службы, был не причиной его отставки, а лишь поводом. Об этой ситуации вспоминал он сам в 1884 году следующим образом:

«Старый суд! При одном воспоминании о нем волосы встают дыбом, мороз дерет по коже!.. мы имеем право так говорить. Пишущий эти строки посвятил служебной деятельности в старом суде первые, лучшие годы своей молодости. Воспитанник Училища Правоведения, стало быть обязательно поступивший на службу по ведомству Министерства Юстиции, еще в сороковых годах — он изведал вдоль и поперек все тогдашнее уголовное правосудие, в провинции и столице, в канцеляриях и в составе суда (в последнем как член по назначению от правительства). Это было воистину мерзость запустения на месте святе! Со всем пылом юношеского негодования ринулся он, вместе со своими товарищами по воспитанию, в неравную борьбу с судейской неправдой, — и точно так же, как иногда и теперь, встревоженная этим натиском стая кривосудов поднимала дикий вопль: “вольнодумцы! бунтовщики! революционеры”!.. Помним, как однажды молодой обер-секретарь Сената, опираясь на забытую и никогда не применявшуюся статью Свода Законов, отказался скрепить истинно неправедное постановление, благоприятствовавшее людям, занимавшим очень видное положение в высшем обществе, — и с каким шумом, с каким гневом встретили старые сановные старики такое необычайное дерзновение! Помним, как рябой нахал с знатным именем подавал нашему товарищу для доклада Присутствию свое письменное оправдание, радуясь, что “по милости Царской — он сын барской”, и как никакими доводами нельзя было предотвратить пристрастного в пользу “барского сына” решения… Перед нами невольно встают воспоминания — одно возмутительнее другого. Какие муки, какие терзания испытывала душа, сознавая бессилие помочь истине, невозможность провести правду через путы и сети тогдашнего формального судопроизводства!»

Протест Аксакова в действительности возымел силу: дело дошло до самого императора и он повелел пересмотреть дело, которому в силу этого был дан другой ход. Собственно, до того — в той же Калужской уголовной палате — Аксакову довелось вдоволь насмотреться на разные виды несправедливости — как формально неправильной, так и со всем соблюдением формы, его же наблюдению были доступны самые разнообразные мерзости губернского и сенатского управления. Но, столкнувшись со столь прямым и явным попранием справедливости, опирающимся на сознание своего статуса, избавляющего от действия закона, Аксаков в сентябре 1848 года вышел решительно в отставку из Министерства юстиции, почти в никуда — отправившись затем в Петербург, чтобы найти себе какую-нибудь службу по ведомству Министерства внутренних дел.

 

Примечания

1. Здесь и далее письма И.С. Аксакова, если не указано иное, цитируются с указанием даты письма и страниц в тексте по изданию: Аксаков И.С. Письма к родным. 1844–1849 / Изд. подгот. Т.Ф. Пирожкова. М.: Наука, 1988.
2. Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Ч. I. М., 1888. С. 437.
3. Там же. С. 437–438.
4. Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Ч. I. М., 1888. С. 438.
5. И вряд ли справедливо полагать, что дело лишь в неприятии крепостного права — во власти над «душами», а быть «душевладельцем» он не собирался ни при каких условиях, как сформулировал в резком письме по поводу покупки братом Григорием имения («Конечно, ему иначе нельзя, но я уже по одному этому боюсь женитьбы. Если б я был женат и имел детей, я, разумеется, хлопотал бы изо всех сил о их благосостоянии, а в России это благосостояние приобретается помеществованием. Я же дал себе слово никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян; что бы ни говорили, а искусительные выгоды помещичьего звания нарушают чистоту взгляда на крестьян, мешают действовать… Нет, бог с ними. Я же держусь того мнения, что помещики непременно должны понести правомерный убыток при эмансипации крестьян за то, что целые столетия пользовались безобразными правами над собственностью и лицом крестьянина; я считаю или, лучше сказать, я не вывожу этого логически, но душа моя говорит мне, что крестьянин, обработывающий землю, крестьянин, для которого она единственная мать и кормилица, более меня имеет на нее прав. И странно как-то в настоящее время приобретать поместья!.. Один брат делается помещиком, другой изо всех сил будет хлопотать лишить его многих помещичьих выгод!..» — 21.II.1849, с. 470). Не менее важно — хоть и в другой плоскости — то, что Иван Аксаков был исключительно городским жителем — довольно новым для того времени типом: он вырос и сформировался в городе, в городах же провел и всю свою жизнь — тогда как негородской мир существовал для него либо как объект любви, исследования, заботы, либо как место отдыха — вроде подмосковных имений, с точки зрения имущественной почти никогда не приносивших своим владельцам доходов, а зачастую вводивших лишь в расход, которые затем — по мере того как Москва менялась и в ней все быстрее разрушался привычный дворянский быт — сменят дачи (и Аксаков биографически пойдет этим общим для москвичей своего круга путем).
6. Аксаков И.С. Письма к родным. 1849–1856 / Изд. подгот. Т.Ф. Пирожкова. М.: Наука, 1994. С. 200, письмо к родным от 12 февраля 1851 г.
7. Цит. по: Цимбаев Н.И. И.С. Аксаков… С. 52. Письмо было впервые опубликовано с купюрами в «Русском обозрении» за 1897 год, № 2. С. 594.
8. Аксаков И.С. Собрание сочинений. Т. V. М.: Типография М. Волчанинова, 1887. С. 161–162 («Русь», 1 ноября 1884 г.).
9. Аксаков И.С. Собрание сочинений. Т. IV. М.: Типография М. Волчанинова, 1887. С. 514 («Русь», 4 сентября 1882 г.).
10. Данная деталь имела то значение, что право на ношение усов имели лишь те дворяне, которые прошли военную службу.

Читать также

  • Молодой Аксаков. Часть III: Провинциальный житель

    Еще несколько граней одной жизни... и молодости.

  • Молодой Аксаков. Часть II: Ревизор

    Продолжаем вместе с А. Теслей думать о молодом Аксакове и о том, бывали ли в отечественной интеллектуальной культуре периоды юности.

  • Молодой Аксаков. Часть I: Училище правоведения

    Консерваторы часто воспитываются внутри модернизационных образовательных проектов. Но как формируется «профессиональный» консерватор?

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц
  • Андрей Десницкий