Ричард Броуди
Изъян воображения Ханны Арендт
Демоны Ханны Арендт не перестают тревожить ее, докучая и пытая.
© Fred Stein
О Ханне Арендт снова заговорили — в связи с тем, что во вторник выходит книга «Ханна Арендт: последнее интервью и другие беседы», а 7 февраля начинается показ фильма Клода Ланцмана «Последний из несправедливых», представленного на Нью-Йоркском кинофестивале. Новая книга включает в себя четыре интервью с Арендт. Первые два, с Гюнтером Гаусом и Иоахимом Фестом соответственно, состоялись в 1964 году, через год после публикации работы «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме» (эта книга публиковалась по частям в нашем журнале [The New Yorker]), и посвящены, в основном, ей. Два других — это интервью Адельберту Райфу в 1970 году и французскому журналисту Роджеру Еррера 1973 года. Новый фильм Ланцмана основан на интервью, взятом им в 1975 году у Бенджамина Мермельштайна, который, будучи раввином в Вене, а потом последним «еврейским старостой» в Терезиенштадте, так называемом образцовом концентрационном лагере, имел несчастье подчиняться приказам Эйхмана. Фильм оспаривает две ключевые идеи «Эйхмана в Иерусалиме»: он показывает Адольфа Эйхмана идеологом антисемитов, а не бесстрастным бюрократом; а евреев, работавших с Еврейским Советом по указке нацистских властей, изображает не пособниками, разделяющими вину с нацистами, а трагическими героями. (Я пойду на фильм еще раз, как только он выйдет на большие экраны.)
Ранее я уже писал о книге «Эйхман в Иерусалиме». В тогдашней статье я предположил, что обвинение в «недостатке воображения», которое Арендт предъявляет Эйхману, на самом деле вполне может быть обращено и к ее собственной книге. Ее механистическое видение личности Эйхмана, а также абстрактные и лишенные сочувствия размышления о положении евреев при нацистском режиме, отражают ее неспособность ставить себя на место других. В новом собрании ее интервью примечательно, что и там Арендт подвергает критике то, в чем можно винить и ее собственную работу. Как будто она говорит и пишет, подпав под власть своего интеллектуального бессознательного, заставляющего ее с самоуничижительной прямотой раскрывать предпосылки, на которых основывается ее собственное представление об Эйхмане, о нацистах и их еврейских жертвах.
В интервью Гаусу Арендт рассказывает памятную историю своего побега из Германии в 1933 году. (Ее арестовали за сочинительство памфлета, отражающего «антисемитские высказывания, произнесенные в повседневных обстоятельствах». Впоследствии она была освобождена неожиданно проникшимся к ней симпатией офицером и незамедлительно бежала во Францию.) Арендт сообщает, что самым невыносимым в Германии того времени для нее была не откровенная враждебность антисемитов, а компромиссы «друзей», собратьев-интеллектуалов, с нацистской политикой уравнивания и вовлечения — Gleichschaltung (“coördination”), конформизм всех немецких институций, их приспосабливание к линии нацистской партии: «Среди интеллектуалов Gleichschaltung был нормой», — говорит она. Арендт объясняет их компромисс не какими-то личными недостатками, например трусостью или карьеризмом, а скорее некими общими слабостями, которые характерны для интеллектуалов в целом:
«Я до сих пор считаю, что быть интеллектуалом — значит производить идеи обо всем. Никто и никогда не обвинял тех, кто “координировался” с тем, чтобы защитить жену или ребенка. Самым ужасным было то, что некоторые действительно верили в нацизм! Они верили недолго, некоторые — чрезвычайно недолго, но верили. Это означает, что они “производили” идеи о Гитлере, и иногда это были ужасно интересные вещи! Совершенно фантастические, интересные и сложные вещи, намного превосходившие средний уровень! Тогда мне это казалось нелепым. Сейчас я бы сказала, что они угодили в ловушку собственных идей, вот и все. Но тогда, в то время, для меня это было не так очевидно».
Данное высказывание поражает по нескольким причинам: во-первых, Арендт раскрывает причины своей убежденности в том, что Эйхман не был идейным нацистом, а был, по сути, слепым бюрократом. Не будучи интеллектуалом, он не был в состоянии производить «идеи» или «ужасно интересные мысли» относительно Гитлера, и, соответственно, он не мог «по-настоящему верить в нацизм». Мне давно кажется, что ее деление мира на тех, кто «думает», и тех, кто, подобно Эйхману, произносит «клише», как она это именует, отражает снобизм и гордыню представителей интеллектуального класса. Это наистраннейшая отличительная черта интеллектуала — приписывать искренность веры в нацизм исключительно интеллектуалам; и это еще один признак того, что страсть и ненависть, на которых зиждилось это движение, вышли за пределы понимания Арендт. Во-вторых, ее обвинения в адрес интеллектуалов в том, что они изобретали «совершенно фантастические, интересные и сложные вещи» и «попались в ловушку собственных идей», — прекраснейшее описание ее собственного крайне теоретического и совершенно обезличенного взгляда на Эйхмана.
В интервью Фесту Арендт резюмирует суть книги «Эйхман в Иерусалиме» несколькими простыми предложениями: «На самом деле у него не было никаких криминальных мотивов… Он хотел идти вместе со всеми… Он был типичным функционером… Идеология, на мой взгляд, не сыграла здесь большой роли». Она даже объясняет — довольно подробно — свой выбор слова «банальный» в заголовке «Банальность зла», цитируя историю Эрнста Юнгера о высказывании немецкого «крестьянина», и говорит: «В этой истории есть нечто возмутительно бездарное… Эйхман был вполне умен, но в этом отношении он был глуп. И именно эта глупость возмутительна. И именно ее я имела в виду под банальностью. Здесь нет ничего глубокого, ничего демонического! Здесь есть только нежелание просто представить, что чувствует другой человек. Не так ли?» Этими же словами можно описать и ее собственное нежелание — в «Эйхмане в Иерусалиме» — представить, что чувствуют ее герои за пределами интеллектуальной сущности их дискурса либо политических последствий их действий.
Книга «Эйхман в Иерусалиме» лишена того, что называется эмоциями. Например, Арендт отказывается представить смертельную ненависть Эйхмана к евреям, страх и отчаяние, которые евреи, обязанные сотрудничать с еврейскими советами, чувствовали перед лицом нацистов. Но есть один момент, когда Арендт все-таки говорит с Фестом об эмоциях — в отношении так называемой кампании против «Эйхмана в Иерусалиме». Интервьюер говорит:
«Давайте вернемся к вашей книге, фрау Арендт. В ней вы говорите о том, как суд над Эйхманом обнажил сущность морального коллапса в сердце Европе, происшедшего и среди преследователей, и среди преследуемых во всех странах. Можно ли сказать, что эта реакция на вашу книгу — реакция, состоявшая, с одной стороны, из отрицания подобного коллапса, и с другой стороны, из полного признания вины, — точно подтверждает то, что вы пытались доказать?»
Признание, о котором упоминается в вопросе, исходило от немцев; отрицание — в основном, от евреев, которые пришли в бешенство от обвинений в соучастии в холокосте. Когда я прочел вопрос Феста, я был шокирован тем, как он свел книгу Арендт к отвратительному обвинению в «моральном коллапсе, происшедшем и среди преследователей, и среди преследуемых», и я ожидал возражений от Арендт. Но она не сделала ничего подобного. Вместо этого она начала говорить о смятении, в которое ее привела реакция, вызванная книгой у евреев; она стала перечислять развернутые против нее кампании. Как она их объясняет? С одной стороны, Арендт изображает себя неким Сократом, которого преследовали те, чьи «интересы пострадали» в результате публикации ее «основанной на фактах истины». В частности, «еврейские организации»: «Вот так, — думают они, — антисемиты теперь будут говорить, что евреям нужно винить самих себя». С другой стороны, она признает, что задела «законные чувства» и «ранила некоторых людей», обвинив евреев в коллаборационизме. Она добавляет, что те противники ее книги, у которых имелись «законные интересы», были задеты не содержанием книги, а, скорее, ее «стилем» — ее способностью смеяться и «иронией».
Вот уж самообман в своем высшем проявлении! Даже несмотря на то что в «Эйхмане в Иерусалиме» Арендт называет Эйхмана «клоуном», книга едва ли напоминает «Великого диктатора». Невозможно представить себе, чтобы она читала ее вслух, смеясь, как Кафка, когда-то читавший свой «Процесс». Конечно, чопорный и эвфемистический канцелярский язык (“Officialese”) Эйхмана («канцелярский — единственный язык, на котором я говорю»), его равнодушные, перепутанные и сентиментальные истории нелепы и выглядят легкими мишенями для высмеивания. Но причиной возмущения еврейских читателей стали не ее чопорные издевки над серьезным преступником. Напротив, их негодование вызвало именно то, что описал Фест: Арендт ставит на одну доску «преследователей и преследуемых» (что само по себе является примером отвратительного канцелярского эвфемизма, смысл которого — «нацисты и евреи»). Эта идея не задела их чувства или интересы — она покоробила их морально и до сих пор не перестает оскорблять.
На последних страницах последнего интервью с Эррерой, данного в 1973 году, Арендт вновь заговаривает о книге:
«Когда я писала своего “Эйхмана в Иерусалиме”, одной из моих главных задач было разрушить легенду о величии зла, о его демонической силе. Я хотела избавить людей от того восхищения, которое они испытывают от великих злодеев вроде Ричарда III и так далее. У Брехта я нашла следующую фразу: “Великих политических преступников нужно разоблачать и высмеивать. Они не великие политические преступники, а люди, которые допустили великие политические преступления, — а это нечто совсем иное. Крах всех начинаний Гитлера не означает, что он был идиотом”».
Что означает этот внезапный переход от высмеиваний к отрицанию идиотизма Гитлера? Арендт цитирует объяснение Брехта: «Если правящий класс, — говорит тот, — позволяет мелкому жулику стать крупным, это не дает ему права занимать привилегированное положение внутри наших представлений об истории». Фактически, Брехт возлагает вину за Гитлера на капиталистическую систему; он низвергает Гитлера, а вместе с ним — лежащие в основе нацизма страсти, для того чтобы вывести их в виде функции классовых отношений. Арендт не полагается на аргументы Брехта, но применяет его же стратегию. Она сводит роль Эйхмана к роли обычного «функционера» и обезличивает переживания его жертв при помощи теории, переполненной «ужасно интересными вещами! Совершенно фантастичными, интересными и сложными вещами, которые намного превосходят средний уровень!» Но тот факт, что столь интересные вещи вели Арендт к обвинениям жертв наравне с нацистами, должен был дискредитировать собственную теорию в ее глазах уже тогда — во времена ее создания. И дело здесь не в обязательной политической солидарности с «еврейскими организациями», а в обычной способности представлять и сопереживать. Что ж, ее невольно саморазоблачительные замечания в приведенных интервью говорят нам о том, что где-то в глубине души она это понимала.
Источник: The New Yorker
Комментарии