Андрей Тесля
«Жизнь как бы по инерции»
О жизни, ничему не научившейся.
© Seyed Mostafa Zamani
Разговор о «Бобке» помещается в максимально широкий контекст — от Одиссея, поящего тень Ахиллеса кровью, через неизбежного «Федона» — и далее, через основные вехи европейской и русской литературы, к корпусу текстов Достоевского. При этом сам разговор планомерно сдвигается к «русской идее», на сей раз предстающей несколько необычным (но как справедливо отмечает автор, также вполне укорененным в традицию) образом. Но этот ход, на мой взгляд, порождает и целый ряд вопросов. На нескольких из них я и остановлюсь, ограничившись заметками на полях.
Правомерно тексты Достоевского рассмотреть как размышления о России, а «бобок» попытаться представить «символом человеческого бытия в России». Но тогда, следуя этой логике, остается и «Божественную комедию» Данте в данном контексте проинтерпретировать как «символ человеческого бытия во Флоренции», или Вероне, или Равенне — или, чтобы так узко не замыкаться географически, то «Центральной Италии начала XIV века», а «Гамлета», соответственно, — как «Англии начала XVII». Ход законный — хотя этому противоречит сам строй рассуждений, где тексты «мировой литературы» оказываются обращенными к «всегдашнему страху человека», тогда как «Мертвые души» или «Бобок» приобретают социологическую ипостась, оказываясь в конечном счете размышлениями о России, «Мертвый дом» оказывается «образом России».
Конечная интерпретация оказывается задана довольно рано: так, отмечается, что Чаадаев помечает «Философическое письмо к даме» «Некрополис», причем это рассматривается как часть «мироощущения русской культуры» (что ретроспективно оказывается во многом обоснованно). Однако вопрос в том, что такое «Некрополис», откуда пишет Чаадаев, ведь если «Некрополис» — это Москва или, шире, Россия, то ведь это никак не укладывается в доктрину, излагаемую Чаадаевым. «Россия» в ней предстает как царство не умерших, а, скорее, тех, кто еще не жил («в смысле историческом»), да и какой смысл проповедовать умершим? Другое дело, если со словом обращается «мертвец», тот, кто «умер для мира», чтобы пробудиться к истинной жизни, каковым и почитает себя Чаадаев, оставивший все мирское, службу, свет, ради высшего.
Впрочем, куда интереснее другой момент: если в тексте попеременно говорится о «жизни после смерти» и о «бессмертии», где решающая граница — смерть, то разведение позволит задать другие вопросы к тому же тексту. Позволю вернуться к уже цитированному в тексте В.К. фрагменту, где «живые покойники» обсуждают взгляды тамошнего Платона, Платона Николаевича, «естественника и магистра»:
«Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это — не умею вам выразить — продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: “Бобок, бобок”, — но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметною искрой. <…> Вонь слышится, так сказать, нравственная — хе-хе! Вонь будто бы души, чтобы в два-три этих месяца успеть спохватиться… и что это, так сказать, последнее милосердие… Только мне кажется, барон, все это уже мистический бред, весьма извинительный в его положении…
— Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов — бобок».
Здесь уместным, представляется нам, вспомнить Платона — только не «Федон», а X книгу «Государства», где души умерших, согласно рассказу Эра, выбирают свое земное воплощение: первым «подошел тот, кому достался первый жребий: он взял себе жизнь могущественнейшего тирана. Из-за своего неразумия и ненасытности он произвел выбор, не поразмыслив, а там таилась роковая для него участь — пожирание собственных детей и другие всевозможные беды. Когда он потом, не торопясь, поразмыслил, он начал бить себя в грудь, горевать, что, делая свой выбор, не посчитался с предупреждением прорицателя, винил в этих бедах не себя, а судьбу, божества — все, что угодно, кроме себя самого. Между тем он был из числа тех, кто явился с неба и прожил свою предшествовавшую жизнь при упорядоченном государственном строе; правда, эта его добродетель была всего лишь делом привычки, а не плодом философского размышления» (Res., 619).
«Жизнь после смерти» предстает неотличимой от «жизни», в которой «живут по инерции»: это не бессмертие, а иллюстрация, что и «второй шанс», предоставленный после смерти, когда «остатки жизни сосредотачиваются <…> в сознании», оказывается (по крайней мере — для большинства) бесполезен: и вторая жизнь проживается, как и первая, «не приходя в сознание». Если платоновский Эр рисует картину «педагогики души», где через перерождения она научается, то «Бобок» — как раз в рамках христианской традиции восприятия земной жизни как ситуации выбора, историчности (персональной) в преддверии вечности — об уникальности решения (и, кстати, о том, что космическая педагогика мифа об Эре не работает: души раз за разом будут совершать тот же выбор, подобно тому, как тиран, раскаиваясь, рассчитывает в следующий раз быть мудрее, не совершить прежних ошибок, полагая их случайными и не видя природу совершаемого им в самой тирании). Смерть здесь — не решающий рубеж, поскольку ведь, оставаясь таковой преградой, она может заставить нас трепетать от страха, но мало кого способна заставить изменить свою жизнь, рубежом становится — по-христиански — не смерть, а то, что побеждает смерть, — воскрешение, Тот, Кто «смертию смерть поправ»…
Комментарии