Славой Жижек
Поэтический пыточный дом языка
Язык под пытками — аналитика пафоса от Славоя Жижека.
© Dimitar Kilkoff/AFP/Getty Images
Какое отношение к этническим чисткам имеет поэзия
Репутация Платона страдает из-за его высказывания, что поэтов следует высылать из города — довольно разумный совет, судя по пост-югославскому опыту, где этнические чистки были подготовлены в соответствии с опасными мечтами поэтов. Конечно, «манипулировал» националистическими чувствами Слободан Милошевич, но доставляли ему все то, на чем можно играть, именно поэты. Они — искренние поэты, а не коррумпированные политики — были у истоков всего, когда в 70-х и начале 80-х начали сеять семена агрессивного национализма не только в Сербии, но и в других экс-югославских республиках. Вместо военно-промышленного комплекса у нас, в экс-Югославии, был военно-поэтический комплекс, олицетворяемый фигурами-близнецами Радованом Караджичем и Ратко Младичем. Караджич был не только безжалостным политическим и военным лидером, но и поэтом. От его поэзии не следует отмахиваться и называть ее нелепой: она заслуживает внимательного изучения, потому что дает ключ к пониманию того, как функционируют этнические чистки. Вот первые строки стихотворения без названия с посвящением Изету Сарайличу:
Обратись в мою новую веру, толпа,
Я предложу тебе то, чего ни у кого никогда не было.
Те, кому нечего есть, будут питаться светом моего солнца.
Народ, в моей вере нет запретов,
В ней можно любить и пить,
И смотреть на солнце так долго, как тебе того хочется.
И это божество не запрещает тебе ничего.
Лишь подчинись моему призыву, братская людская толпа.
Такое самовлюбленное подавление моральных запретов — это важнейшая черта сегодняшнего «постмодернистского» национализма. Здесь клише, согласно которому страстное этническое самоопределение восстанавливает прочный набор ценностей и верований в сбивающей с толку ненадежности современного светского глобального общества, должно быть развернуто наоборот: скорее националистический «фундаментализм» служит оператором секретного, едва скрываемого «Тебе можно!». Без полного признания этого извращенного псевдо-освободительного эффекта сегодняшнего национализма, того, как непристойно дозволяющее суперэго дополняет явную текстуру социального символического закона, мы обрекаем себя на неудачу в понимании его настоящей динамики.
В своей «Феноменологии духа» Гегель упоминает о молчаливом беспрестанном «плетении духа» — тайной работе по изменению идеологических координат, в основном невидимой общественному глазу, которая затем приводит к внезапному взрыву, застающему всех врасплох. Именно это происходило в бывшей Югославии в 70–80-х, поэтому, когда в конце 1980-х случился взрыв, было уже слишком поздно, старый идеологический консенсус полностью прогнил и разрушился изнутри. Югославия в 70-х и 80-х была как тот кот в мультфильме, который все ходил по краю пропасти, — он упал только тогда, когда, наконец, посмотрел вниз и понял, что под ногами нет твердой почвы. Милошевич был первым, кто заставил нас посмотреть в пропасть.
Очень легко отмахнуться от Караджича и компании как от плохих поэтов, но и другие бывшие югославские страны (и сама Сербия) имели поэтов и писателей, считавшихся «великими» и «самобытными», которые также активно участвовали в националистических проектах. А как насчет австрийца Петера Хандке, классика современной европейской литературы, который демонстративно приехал на похороны Слободана Милошевича? Почти век назад, говоря о подъеме нацизма в Германии, Карл Краус язвительно заметил, что Германия, страна поэтов и мыслителей, стала страной судей и палачей — вероятно, такое превращение не должно нас сильно удивлять. И чтобы избежать иллюзии того, что военно-поэтический комплекс — это особенность Балкан, мы должны упомянуть как минимум Хассана Нгезе, «Караджича» Руанды, который в своем журнале Kangura систематически разжигал ненависть в отношении тутси и призывал к их геноциду.
Но является ли эта связь между поэзией и насилием случайной? Как связаны язык и насилие? В своей «Критике насилия» Вальтер Беньямин задает вопрос, а возможно ли вообще ненасильственное решение конфликта? Его ответ был таким, что ненасильственное решение конфликта возможно «во взаимоотношениях между частными лицами» — в вежливости, симпатии и доверии: «Существует сфера человеческого согласия, которая настолько отвергает применение насилия, что абсолютно недоступна для него, — это истинная сфера “понимания”, языка». Этот тезис принадлежит магистральной традиции, в которой господствующая идея языка и символичного заключается в том, что язык служит средством примирения и посредничества, мирного сосуществования, как противоположность насильственному средству немедленной и грубой конфронтации. В языке, вместо применения прямого насилия по отношению друг к другу, мы должны спорить, обмениваться словами — и такой обмен, даже когда он агрессивен, предполагает минимальное признание другого.
Что если, тем не менее, человек превзошел животных в своей способности к насилию именно потому, что он говорит? Мы встречаем много яростных свидетельств связанной с лингвистикой тематики у философов и социологов от Бурдье до Хайдеггера. Однако есть один насильственный аспект языка, отсутствующий у Хайдеггера, который поставил в центр своей теории символического порядка Лакан. В своей работе Лакан трансформирует мысль Хайдеггера о языке как доме бытия: язык не есть творение человека и его инструмент, это человек «пребывает» в языке — «психоанализ должен стать наукой о языке, заселенном субъектом». Лакановское «параноидальное» скручивание, его дополнительный фрейдистский поворот винта, происходит из его образа этого дома как дома пыток: «В свете фрейдистского опыта человек — это субъект, которого схватили и пытают с помощью языка».
Военная диктатура в Аргентине с 1976-го про 1983 год вызвала к жизни новую грамматическую особенность — использование активной формы глаголов в пассивном значении: когда тысячи левацких политических активистов и интеллектуалов исчезли, замученные и убитые военными, отрицавшими свою причастность к их судьбе, про них говорили «исчезли», причем глагол использовался не в обычном значении, что люди исчезли, но в активном залоге переходного глагола: «их исчезли» (военные спецслужбы). При сталинском режиме похожая трансформация коснулась словосочетания «уйти в отставку»: когда публично объявлялось о том, что высокий номенклатурный чиновник ушел со своего поста (по причине здоровья, чаще всего) и все знали, что это произошло потому, что он потерпел поражение в борьбе между группировками внутри номенклатуры, люди говорили, что «его ушли». И снова действие, которое, по идее, должно совершаться самим пострадавшим лицом (он ушел, он исчез), рассматривается как результат непрозрачной активности другой фигуры (спецслужбы исчезли его, номенклатура ушла его). Не следует ли нам точно так же понимать лакановский тезис о том, что человек не говорит, но его говорят? Смысл не в том, что «о нем говорят», что он стал темой разговоров других людей, но что когда (кажется, что) он говорит, на самом деле «говорят его», по аналогии с тем, как проигравшего коммунистического функционера «уходят». Это сходство показывает статус языка, «большого Другого», как пыточного дома субъекта.
Обычно мы воспринимаем речь субъекта со всей ее сбивчивостью как выражение его внутренних переживаний, путаных эмоций и так далее. Это относится даже к литературным произведениям: задачей психоаналитического чтения должно быть выявление внутренних душевных волнений, которые находят свое зашифрованное выражение в произведении искусства. Чего-то не хватает в такой классической оценке: речь не только фиксирует или выражает травму в психологической жизни; попадание в речь — это сам по себе травматический факт. Это означает, что мы должны включить в список травм речь, которая пытается справиться с травматическим действием самой себя. Взаимоотношения между душевным волнением и его выражением в речи, кажется, тоже перевернуто с ног на голову: речь не просто выражает душевное волнение — в определенной точке душевное волнение само является реакцией на травму обитания в «пыточном доме языка».
Именно поэтому, для того чтобы заставить правду говорить, недостаточно приостановить активное вторжение субъекта и позволить говорить самому языку — как необычайно четко сформулировала эту мысль Эльфрида Елинек, «чтобы язык сказал правду, его необходимо пытать». Его надо скрутить, лишить естественности, растянуть, сжать, рассечь и вновь соединить, заставить действовать против себя. Язык как «большой Другой» — это не проводник мудрости, к заявлениям которого мы должны прислушиваться, но место жестокого равнодушия и тупости. Самая элементарная форма пытки языка называется поэзией.
Источник: Poetry Foundation
Комментарии