Сергей Сергеев
Была ли в Российской империи русская нация?
«Холодная война» против императорского режима: русские сословия, обездвиженные и угнетенные
© Сергей Михайлович Прокудин-Горский. Крестьянские девушки, 1909. Библиотека Конгресса, LC-DIG-ppmsc-03984 (4)
Сразу же отвечу на поставленный в заглавии статьи вопрос: если понимать под нацией политический субъект, до 17 октября 1905 года — безусловно, нет. Ибо у русских так и не сложилось ядро всякой нации — более-менее автономная от государства социально-политическая элита, обладающая политическими правами.
***
Имперское дворянство, в целом, было не слишком многочисленным, число потомственных дворян с конца XVIII до конца XIX века колебалось в пределах одного процента населения, собственно же русских представителей благородного сословия было раза в два меньше: по переписи населения 1897 года русский язык назвали родным около 53% потомственных дворян. Дворяне только в 1785 году получили гражданские права: право частной собственности на свои земли и крепостных, освобождение от обязательной службы и телесных наказаний, сословное самоуправление, юридические гарантии (дворянин без суда не мог быть лишен дворянского достоинства, чести и жизни) и т.д.
Но даже на губернском уровне возможности дворянской корпорации в управлении страной были крайне ограничены: административная, полицейская, судебная власть, сбор налогов находились в руках губернаторов. Дворянское самоуправление было встроено в административную систему империи, являя собой, в сущности, «ответвление бюрократического аппарата» (И.А. Христофоров): служившие по выборам приносили присягу, подлежали наградам, подобно государственным чиновникам, и имели равную с ними ответственность, носили соответствующие мундиры. Эта служба, обремененная множеством обязанностей, не давала «ни независимости, ни статуса» (Д. Ливен), понятно, почему она не пользовалась популярностью.
Дворянским собраниям запрещалось возбуждение законодательной инициативы — «делать положении противные законам или требования в нарушении узаконений», за нарушение этого запрета устанавливался штраф со всех присутствующих в собрании и подписавших документы, содержащие соответствующие предложения, в 500 руб. и сверх того с губернского предводителя — 200 руб. Институтов дворянского представительства на общеимперском уровне не существовало вовсе. Самодержавие видело роль дворян в местной жизни в качестве «ста тысяч полицейских» (Николай I), «добровольных чиновников на местах для наблюдения за остальными элементами общества» (Д.Н. Шипов).
Полномочия земских учреждений, возникших в 1864 году, в которых представители благородного сословия явно доминировали (гласные губернских земских собраний на 87% состояли из потомственных дворян), также не имели и намека на политические притязания. Земские структуры выше губернского уровня не поднимались, даже совещания между губернскими земствами были официально запрещены.
Автономность дворянства от государства была достаточно относительной: дворянское большинство по бедности или из честолюбия не могло себе позволить пренебрегать государственной службой. П.А. Вяземский отметил в записных книжках 1820-х годов: «Наши предводители [дворянства] будут всегда рабами правительства, а не защитниками дворянских прав, пока не отменят пагубного обыкновения награждать их крестами и чинами. …Где же у нас дворянство неслужащее, и в независимости ли можно упрекать нас». Сам автор этих слов вполне подтвердил их справедливость на собственном примере, вынужденный служить по министерству финансов при Николае I, режим которого был ему глубоко антипатичен. «…В начале 1860-х гг. в Европейской России большинство и даже, пожалуй, три четверти взрослых дворян и примерно столько же дворян-землевладельцев в тот или иной период своей жизни отдали дань государственной службе» и даже «к концу столетия… 40% дворян и примерно 50% дворян-землевладельцев связывали себя с государственной службой» (С. Беккер).
Таким образом, русское дворянство, в целом, сохраняло свой традиционно служилый характер, и ему было далеко по уровню привилегий до большинства европейских благородных сословий, что остро осознавалось наиболее амбициозными его представителями. Денис Давыдов приводит в своих мемуарах такой любопытный эпизод: «В 1815 году [А.П.] Ермолов, находясь близ государя и цесаревича на смотру английских войск… обратил внимание государя и великого князя на одного английского офицера, одетого и маршировавшего с крайнею небрежностью. На ответ государя: “Что с ним делать? Ведь он лорд”, — Ермолов отвечал: “Почему же мы не лорды?”»
С другой стороны, государство отдало дворянству в почти бесконтрольное управление крепостных крестьян — огромную часть населения империи (в 1740-х годах — более 63%, перед отменой крепостного права — более 34%), но, с точки зрения роста политического влияния благородного сословия, это был поистине данайский дар. Сохранением крепостного права самодержавие «откупалось от политической реформы» (П.Б. Струве). Впрочем, этот откуп начал практиковаться еще при Алексее Михайловиче. Дворянское большинство такой расклад вполне устраивал, и реформаторы, выходившие из его среды, никогда не получали массовой поддержки. По формулировке Г.В. Вернадского, «против политических требований дворянства правительство всегда выдвигало крестьянский вопрос. Боязнь отмены крепостного права и потери, таким образом, социальной почвы под ногами заставляла дворянство, в его целом, постоянно склоняться перед императорской властью».
Не менее тяжелым для русского нациестроительства последствием крепостного права был создаваемый им кричащий социокультурный антагонизм между благородным и «подлым» сословиями. И дело не только в тех или иных проявлениях помещичьей жестокости. Пресловутая Салтычиха, садистски замучившая до смерти 39 человек, конечно, принадлежала к исключениям (но, в целом, злоупотребления помещиками своей властью были обыденным явлением). Дело также не только в невыносимо тяжелых барщине (помещики, забиравшие на барщину три дня, считались «умеренными») и оброке (в среднем, в три раза большем, чем у государственных крестьян). Самое страшное — «овеществление» крепостных, совершенно аналогичное «овеществлению» рабов в классических рабовладельческих обществах (ведь и там далеко не все рабовладельцы были бесчеловечными истязателями). Когда одна часть этноса в буквальном смысле слова торгует другой, они (эти части) никак не могут образовать единой нации.
«Отличаясь от народа привилегиями, образом жизни, костюмом и наречием, русское дворянство уподобилось племени завоевателей, которое силой навязало себя нации, большей части которой чужды их привычки, устремления, интересы», — писал в 1847 году Н.И. Тургенев.
После реформы дворянство и крестьянство продолжали жить в разных, почти не сообщающихся социокультурных мирах, законсервированных путем создания крестьянского общинного управления с особым правовым и культурным полем. Кроме того, «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м» (Д. Ливен).
Своими исключительными привилегиями и европеизированной культурой дворянство было отгорожено не только от крестьянства, но и от других сословий, которые потенциально могли бы составить с ним «нациестроительную» коалицию, — духовенством и горожанами. А ведь даже в Польше, где разрыв между шляхтой и «хлопами» был не менее велик, такая коалиция сложилась.
***
Русское православное духовенство (1,9% населения империи в 1719 году, 0,5% — в 1897-м), хотя и имевшее ряд льгот (освобождение от подушной подати и рекрутской повинности), вряд ли можно считать в полном смысле слова привилегированным сословием (за исключением, разумеется, его архиерейской верхушки и столичных протоиереев). По крайней мере, в XVIII веке положение его иначе как униженным не назовешь. Особенно круто пришлось «духовным» при Анне Ивановне, когда их обложили массой повинностей и за малейшие проступки подвергали телесным наказаниям (что прекратилось только в 1801 году) и тюремному заключению. В 1736 году Тайная канцелярия даже пожаловалась, что ее казематы «слишком уже наполнены священнослужителями, присланными из разных епархий за неслужение молебнов [как правило, в разного рода “царские дни”], и что по чрезмерному накоплению дел об этом неслужении у нее даже в секретных делах стала чиниться остановка» (П.В. Знаменский).
С начала XIX века положение духовенства более-менее пришло в норму, во всяком случае, экстрима, подобного аннинскому, в его отношении не допускалось. Но оно продолжало быть совершенно зависимым от государства, презираемым как дворянством, так и крестьянством, в массе своей, чрезвычайно бедным и социально почти герметически замкнутым сословием. Скажем, обязанности священников доносить о криминальных признаниях на исповеди так и не были отменены. Проповедническая их деятельность находилась под жестким контролем Синода, который в 1821 году принял специальный указ, обязывающий батюшек показывать конспект проповеди вышестоящему начальству. Клирики, по сути, являлись государственными служащими, удостаивались разного рода наград (с 1795 года), а после 1830 года стали получать жалование, но при этом весьма скудное, да и платимое далеко не всем (в 1900 году жалованье платилось лишь половине причтов). Проблема эта так и не была решена до самого конца императорского периода, в синодских документах 1916 года прогнозировалось обеспечить все причты «средне-нормальными окладами» к 1935 году!
«Добровольные даяния» также не слишком благоденствующих прихожан-крестьян не столько обогащали клир, сколько вызывали у первых стойкую ненависть и презрение ко второму. Священник А.И. Розанов в 1882 году так описывал эту прискорбную ситуацию: «Чтобы удовлетворить своим самым необходимым потребностям жизни, мы должны, как нищие, таскаться по дворам и выпрашивать лотки хлеба и вымогать плату за требоисправления, — непременно; со стороны же крестьян неизбежно отстаивание всеми силами трудовой своей копейки. Обоюдное неудовольствие есть прямое следствие такого положения…» Удивительно ли, что «нет пословицы, которая что-нибудь хорошее сказала о духовенстве» (Б.Н. Миронов)? «…Духовенство, гнетомое бедностью, еле содержит катехизис, — до развития ли ему христианских идеалов и освящения ими себя и других?» — с горечью записал в дневнике в июле 1904 года архиепископ Японский Николай (Касаткин).
С конца XVIII века, когда были отменены приходские выборы священников, окончательно определилась наследственность духовенства, практически не разбавляемого представителями других сословий. Весь XVIII век закон фактически запрещал дворянам принимать духовный сан, да и сами дворяне не слишком стремились к нему: слишком низок был его социальный статус. Людям податных сословий такой переход был формально закрыт и большую часть следующего столетия. Лишь в 1869 году появился закон, разрешавший любому гражданину занимать церковные должности, принципиально, однако, не изменивший устоявшийся порядок вещей, а скорее способствовавший бегству молодых поповичей из рядов своего сословия. В.В. Розанов в одной из своих статей 1904 года приводил такие удручающие факты о положении в Нижегородской семинарии: из 60 человек, окончивших ее в 1901 году, только 16 согласились стать священниками; все перворазрядники и второразрядники заявили, что уходят в университет, академии и в институты. Консерватор славянофильского толка генерал А.А. Киреев в том же 1904 году в дневнике так прокомментировал заявление Победоносцева, что никто не хочет служить на духовном поприще: «Да из-за чего я пойду в священники? Или из-за выгоды, но выгоды ведь нет никакой, или по призванию, с целью проповедовать слово Божие, но для этого нужна свобода, а свободы-то и нет!»
Следует также заметить, что далеко не все русские являлись действительными прихожанами РПЦ; старообрядцев и разного рода сектантов (явных или тайных) всего, по данным И.И. Каблица, в 1880 году насчитывалось около 13-14 млн (приблизительно четвертая часть всех русских), а по данным П.Н. Милюкова, к 1917 году — около 25 млн. Степень религиозного воздействия православного духовенства на свою паству не стоит преувеличивать и по другим причинам. Во-первых, по сравнению с последней первое было очень немногочисленным: в конце XIX — начале XX века один батюшка приходился приблизительно на две тысячи верующих (для сравнения, на католическом Западе тогда же один священник «обслуживал» 690 человек). Во-вторых, неграмотное крестьянство толком не знало Писания, которое и перевели-то на русский язык полностью лишь в 1876 году, годом позже, чем Марксов «Капитал». Церковнославянский же крестьяне, судя по ряду внушающих доверие свидетельств современников (например, Ю.Ф. Самарина в письме И.С. Аксакову от 23 октября 1872 года), практически не понимали, и содержание службы для них было окутано тайной.
Конечно, при таком положении дел, духовенство было не способно стать общественным и идейным центром русского нациестроительства.
***
Еще менее таким центром могло быть т.н. «городское сословие» (3,9% населения империи в 1719 году, 11,3% — в 1897-м). Идея Екатерины II создать в его лице некий «средний род людей» по западноевропейским образцам выразилась на практике в существовании под одним именем двух различных социальных групп — привилегированной/полупривилегированной (почетные граждане и купцы) и непривилегированной (мещане и ремесленники). Единственное, что у них было общего, — юридические гарантии права собственности.
Внутри первой группы также существовали принципиальные различия: только почетные граждане (0,2% всего «городского сословия» в 1840 году, 3% — в 1897-м) были освобождены от подушной подати, рекрутской повинности и телесных наказаний. Купцы 1-й и 2-й гильдий имели право от указанных повинностей откупиться, в отличие от купцов 3-й гильдии, подвергавшихся к тому же телесным наказаниям. Купеческое звание не передавалось по наследству, его нужно было подтверждать наличием капитала, для каждой гильдии разного. Мещане и ремесленники до 1860–1870-х годов принадлежали наряду с крестьянами к податным слоям населения, были членами податной городской общины и без увольнительного свидетельства, подписанного большинством последней и городским головой, не имели права перейти в город другой губернии; телесные наказания для них окончательно отменили только в 1904 году.
Разумеется, «средний род людей» из такого противоречивого социального образования сформировать невозможно. Низкий статус «городского сословия» приводил к его профессиональной деградации и к бегству из него наиболее способной молодежи. «…Великий двигатель национального процветания, а именно капиталы, накопленные целыми поколениями торговцев, в России совершенно отсутствует; купцы там, кажется, имеют только одну цель — собрать побольше денег, чтобы при первой же возможности бросить свое занятие», — печалился Н.И. Тургенев.
«…Дай бог, чтоб у нас была буржуазия!» — восклицал в одном из писем 1847 года литератор В.П. Боткин (сам родом из купцов), прекрасно понимавший ту гигантскую роль, которую этот класс сыграл в экономическом и политическом прогрессе Запада и то, сколь мало соответствовало ему «городское сословие» империи. Ибо в последней не было элементарных условий для нормального развития капитализма: свободного рынка рабочей силы (из-за закрепощенности — государством или помещиками — основной массы населения), обширного внутреннего рынка сбыта товаров (из-за низкой покупательной способности того же самого подавляющего большинства населения — крестьян) и развитой системы кредитования (в дореформенный период вообще отсутствовали частные банки — имелись только казенные, в основе деятельности которых лежала внеэкономическая логика). Верхушка «городского сословия» количественно была очень невелика. В 1851 году общее число купцов равнялось 180 359 душам (притом что так же весьма немногочисленное духовенство насчитывало тогда 277 659 душ), в 1897 году их стало немногим больше — 281,2 тыс. (0,2% населения).
Правда, после отмены сословного принципа в занятиях торговлей и промышленности могли подвизаться не только купцы (к 1900 году среди единоличных владельцев торгово-промышленных предприятий к последним принадлежало только 26,9%), но даже с учетом этого буржуазия в европейском смысле слова составляла внутри «городского сословия» незначительное меньшинство, далеко не достигающее и одного процента населения. Годовой доход в 1000 руб. обеспечивал только самый скромный достаток; в 1904 году в империи имелось всего 404,7 тыс. человек, чей доход превышал указанную цифру, — 0,3% ее населения. А ведь среди этих немногих счастливцев были не только «буржуа», но и верхушка дворянства и духовенства, а также лица, получающие доходы от «личного труда», — около 37% данной группы: офицеры, чиновники, разного рода служащие, врачи, адвокаты, литераторы и другие «лица свободных профессий». Для сравнения: в Англии уже в 1851 году более 8% населения принадлежало к предпринимательскому сообществу, немецкая буржуазия в начале XX века насчитывала по разным оценкам от 5 до 15%.
К тому же в России в силу неустойчивости купеческого статуса и экономической политики Петра I не сложились многовековые бизнес-династии вроде Сименсов или Круппов, берущих свой исток аж в XVI — начале XVII века. Характерно, что лидеры русской буржуазии начала XX столетия: Прохоровы, Морозовы, Гучковы, Рябушинские и т.д. — почти сплошь ведут свою «классовую» родословную только с начала XIX века, и предками их были вовсе не горожане, а выкупившиеся на волю «капиталистые» крепостные крестьяне и, кстати, старообрядцы, передавшие своим потомкам не только навыки успешной трудовой этики, но и вкус к культуре. Но, конечно, их «старомосковские» культурные ценности, не соответствующие мейнстриму дворянской вестернизированной культуры, по своему влиянию на окружающее общество несравнимы, скажем, с влиянием ценностей немецкого бюргерского Просвещения. Городское самоуправление, в котором заправляло купечество, находилось под контролем администрации. Во многом связанные с государственными подрядами купцы держались далеко от политических интересов, только в начале XX века ситуация стала меняться. Так что прав М.М. Пришвин, говоривший о «короткой и нерасцветшей жизни русской буржуазии».
***
Но если даже привилегированные и полупривилегированные сословия в качестве субъектов русского нациестроительства выглядят более чем сомнительно, то что уж говорить о вовсе непривилегированном подавляющем большинстве — крестьянстве, в 1762 году составлявшем почти 92% подданных империи, в 1897-м — почти 86% и даже в 1913-м — более 80%. Оно в своем наличном положении не очень-то годилось и в объекты нацбилдинга, ибо было лишено не только политических, но и основных гражданских прав. Выше уже говорилось о реально рабском статусе крепостных крестьян, но в определенном смысле положение другой значительной категории «сельских обывателей» — государственных крестьян — мало чем отличалось: и первые, и вторые не имели «свободы передвижения и социальной мобильности, права выбора занятий», были прикреплены «наследственно к своему социальному статусу, месту жительства, общине и владельцу. Это дает основание объединить все разряды крестьян, существовавшие до 1860-х гг., в одно сословие закрепощенных сельских обывателей» (Б.Н. Миронов).
Добавим: и те и другие не обладали правом частной собственности на обрабатываемые ими земли, разница лишь в том, что земля крепостных принадлежала помещикам, а земля «государственных» — государству. Связано это было с тем, что, вне зависимости от принадлежности к разряду, все крестьяне несли на себе главный государственный налог — подушную подать, которая только формально раскладывалась по «душам мужеска пола», фактически же по крестьянским хозяйствам — тяглам. И помещики, и правительство были заинтересованы в поддержании некоего среднего уровня материальной состоятельности всех тягол и потому препятствовали разорению слабых хозяйств, что, с одной стороны, привело к запрету крестьянам свободно распоряжаться своей землей (купля-продажа, аренда), с другой — препятствовало естественному процессу имущественного расслоения внутри деревни.
Реформа 1861 года, казалось бы, должна была принципиально изменить крестьянский быт. Более того, она мыслилась ее идеологами как важнейший этап русского нациестроительства. Но в реальности вышло нечто совсем иное: вместо создания слоя свободных земледельцев-собственников, что первоначально декларировалось в качестве цели реформы, на первый план вышла задача обеспечения «прочной крестьянской оседлости». Во-первых, это было связано с особенностями проведения реформы: бывшие крепостные долго оставались «временнообязанными» по отношению к бывшим господам и десятилетиями выплачивали государству выкуп за свое освобождение — поэтому удобнее было их держать на привязи. Во-вторых, в обществе (как справа, так и слева) и в правительстве все большую популярность приобретала идея, что русская крестьянская община с ее отсутствием частной собственности — не просто испытанное и надежное средство социального контроля над неспособными за себя отвечать «детьми»-крестьянами, но и залог особого пути России, благодаря которому ее счастливо минуют ужасы западного капитализма и она сделается светочем прогресса для человечества. Восприятие аграрного вопроса становилось все более мифологизированным и далеким от эмпирической действительности.
В результате правительственных мер 80–90-х годов община была наглухо законсервирована, а крестьяне — как бывшие крепостные, так и казенные — продолжали оставаться какой-то неполноправной кастой «лиц, прикрепленных к земле и другим людям, не имеющих личной собственности» (А.А. Бобринский) и опекавшейся местным дворянством в лице «земских начальников».
Сельские обыватели продолжали подвергаться телесным наказаниям до 1904 года. Выйти из своего общества крестьянин имел право только при выполнении множества условий: отказа от своего надела, выплаты по нему всех недоимок, согласии родителей, согласии мирского схода и т.д. Самовольная отлучка из дома по-прежнему рассматривалась как побег и влекла за собой административную кару. Передвигаться по стране крестьяне, как и городские низы, могли лишь при наличии временных паспортных документов (на разные сроки — от трех месяцев до пяти лет), выдаваемых волостными старшинами по согласию схода, притом что другие сословия не были ограничены в выборе постоянного места жительства и имели бессрочные паспортные книжки. Удостоверения эти могли быть отобраны по требованию полиции или главы семейства, к которому принадлежал отлучившийся. Раскладка налогового бремени продолжала производиться уравнительно, а его выплата — по принципу круговой поруки. Отчуждение общинной земли в какой-либо форме стало практически невозможно. Выдел участка отдельному домохозяину мог произойти только по согласию схода. В 1905 году в частной собственности крестьян находилось менее 13% земли, которой они владели.
В Европейской России сельские обыватели существовали в условиях страшного малоземелья и людской скученности: средняя величина надела там уменьшилась с 4,8 десятин на ревизскую душу в 1860 году до 2,6 десятин на наличную душу в 1900 году, а в некоторых губерниях (Тульской, Орловской, Рязанской, Курской, Полтавской, Харьковской, Киевской, Волынской, Подольской) был и меньше двух («нищенский, кошачий надел», говоря словами А.Н. Энгельгардта), и это притом что, по данным официальной статистики, один работник мог обработать 14,5 десятин, а у прибалтийских крестьян средний надел составлял почти 37 десятин, у башкирских — 28 десятин! Отсюда удручающая бедность.
Понятно, что крестьяне с завистью смотрели на обширные угодья бывших господ. Они, правда, не догадывались, что чаемый ими «черный передел» не может решить их проблем, ибо пригодной для пашни земли в России при ее бескрайних просторах было не так уж много (250 млн десятин), и если бы ее «разделить на 100 миллионов нашего сельского населения, то на душу пришлось бы всего 2 ½ десятин» (Н.Г. Гарин-Михайловский). В начале XX века специальная правительственная комиссия пришла к выводу, что в центральных губерниях только 21% из числа всех работников нужны в сельском хозяйстве, а остальные 79% (примерно 23 млн человек!) — «лишние» рабочие руки. Проблему могло бы смягчить массовое переселенческое движение на окраины, но для этого требовалось кардинально изменить юридический статус земледельческого сословия.
При таком уровне правоспособности, да еще с учетом плачевно низкого уровня грамотности, русское крестьянство не могло быть хоть сколько-нибудь эффективным агентом русификации.
***
В 1875 году Р.А. Фадеев писал, что «Россия представляет единственный в истории пример государства», в котором существует только одна реальная общественная сила — «верховная власть». Но если это положение дел не менять, то русские останутся «навеки народом, способным жить только под строгим полицейским управлением», а «наша будущность ограничится одной постоянной перекройкой административных учреждений». Далее Фадеев делает поразительно точное предсказание: «Наш упадок совершится постепенно, не вдруг, но совершится непременно. Кто тогда будет прав? Решаемся выговорить вслух: одна из двух сил — или русская полиция, или наши цюрихские беглые с их будущими последователями [т.е. революционеры, одним из прибежищ которых был Цюрих]. Судьба России, лишенной связного общества, будет со временем поставлена на карту между этими двумя партнерами».
«Цюрихские беглые» были количественно ничтожны, но у них была тоже не слишком изрядная, но важная в качественном отношении опора — социальная группа, не учтенная в законодательстве Российской империи, однако, вполне реальная — интеллигенция. Она оформилась в начале 1860-х годов из деклассированных элементов различных сословий (тон задавали секуляризированные поповичи — все помнят таких интеллигентских лидеров, как Н.Г. Чернышевский или Н.А. Добролюбов), профессионально занятых производством и распространением общественно-политических идей и гуманитарных знаний.
Интеллигенция стала незапланированным и нежеланным последствием правительственной образовательной политики, зародившись из-за некоторого перепроизводства образованных людей, случайный излишек которых не смогли поглотить духовенство, офицерство и чиновничество. Возникшая в период Великих реформ относительная свобода издательской деятельности создала для новорожденного слоя материальную базу, ведь «журнализм стал выгодным коммерческим предприятием» (А.А. Фет), — литературные гонорары. В пореформенной России «свободная пресса», несмотря на все усилия властей, стремительно преумножалась. В 1859 году на русском языке выходило 55 литературно-политических периодических изданий, в 1882-м — 154, в 1900-м — 212, в 1915-м — 697 (128 журналов и 569 газет). Петербургская перепись 1869 года учла 302 писателя, журналиста, переводчика и издателя. В Московской переписи 1882 года литераторов, корреспондентов, редакторов, переводчиков и прочих было зарегистрировано 220. По переписи 1897 года ученых и литераторов насчитано 3296. За десять лет (1896–1905) общее число авторов только изданий либерально-демократического толка составило 2500 человек. К 1917 году количество литераторов, видимо, превышало 10 000.
Именно автономные, как от государства, так и от старых сословий, литераторы и стали интеллектуальным ядром интеллигенции, именно в этой среде рождались и конкретизировались все новые идеологические конструкции, именно оттуда исходили идейные импульсы, охватывающие затем все образованное общество. Вокруг этого ядра группировались другие категории людей умственного труда — университетские преподаватели и работники земских учреждений (к 1912 году там трудились около 150 тысяч учителей, врачей, инженеров, агрономов и статистиков). Социальное «свободное парение» русской интеллигенции добавляло ее идейным поискам еще больше радикализма — большинство «мыслящего пролетариата» (Д.И. Писарев) тяготело даже не к классическому либерализму, а к разным вариантам социализма.
Кричащий разрыв между высоким уровнем образования и низким социальным статусом вызывал негатив по отношению к наличному обществу и государству. Неудивительно, что определяющим идеологическим и нравственно-психологическим интеллигентским трендом стало — в разных вариациях — резкое и практически тотальное неприятие правящего режима и всех его действий, по сути, холодная (а иногда и «горячая») война против него.
Этой «военной» психологией объясняется тот зашкаливающий уровень нетерпимости к инакомыслящим, который отмечали многие современники в интеллигентской среде. Там подвергались остракизму не только интеллектуалы, недвусмысленно поставившие свои знания и способности на службу самодержавию, но и всякий, кто в указанном тренде хотя бы усомнился или попытался критически отнестись к тем или иным догматам освободительного движения. «Если ты не с нами, так ты подлец!» — такую довольно точную формулу «либерального деспотизма» вывели его оппоненты. В определенном смысле неофициальная интеллигентская «цензура» была не менее свирепой, чем правительственная, являясь, по сути, зеркальным отражением последней, так же как вообще интеллигентская нетерпимость «зеркалит» самодержавный произвол. Более того, это касается самой культуры интеллигентского мышления, пронизанного безответственным утопизмом, о чем остроумно написал в дневнике В.О. Ключевский: «Русский мыслящий человек мыслит, как русский царь правит; последний при каждом столкновении с неприятным законом говорит: “Я выше закона”, и отвергает старый закон, не улаживая столкновения. Русский мыслящий человек при встрече с вопросом, не поддающимся его привычным воззрениям, но возбуждаемый логикой, здравым смыслом, говорит: “Я выше логики” и отвергает самый вопрос, не разрешая его. Произволу власти соответствует произвол мысли».
Указанной «военной» психологией объясняется и то, что интеллигенция в подавляющем большинстве стала видеть естественных союзников в своем противостоянии самодержавию в нерусских народах империи, борющихся за свои права, и потому отрицательно относилась к теории и практике русификации империи, к идее русского доминирования как таковой, проповедуя и практикуя последовательный интернационализм.
Таким образом, тот слой, который в большинстве европейских стран вырабатывал националистический дискурс и нес его «в народ», в случае России сосредоточился почти исключительно на требованиях социальной справедливости, надеясь найти отклик своим радикально эгалитаристским лозунгам в крестьянской общинной архаике, воспринимаемой интеллигентами как зародыш русского социализма. Первая попытка оказалась провальной: крестьяне вязали агитаторов и сдавали их полиции, но пройдет немногим более двух десятилетий, и вроде бы абсолютно беспочвенные «цюрихские беглые» обретут под ногами твердую почву.
***
Вырванный революцией у императорский власти Манифест от 17 октября 1905 года «Об усовершенствовании государственного порядка» обещал «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов» и «установить как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей».
Итак, впервые за все века русской истории верховная власть в России гарантировала своим подданным основные гражданские права и даровала им права политические, ставя себя под — пусть и ограниченный — контроль общества, отрекаясь тем самым от своей надзаконной сущности. Империя стала конституционной или думской монархией. Хотя в Манифесте не прозвучало слово «нация», именно 17 октября 1905 года следует считать днем рождения русской политической нации.
Но идеи Манифеста 17 октября могли обрести под собой прочный социальный фундамент только тогда, когда реальной общественной силой стал бы массовый «средний класс», которого, как мы помним, в России не существовало. Указанную задачу и должны были решить реформы П.А. Столыпина.
Положительная динамика предвоенной России несомненна. Но беда в том, что она постоянно находилась под угрозой срыва, ибо экономические, политические и социокультурные новоделы не отвердели еще в виде устойчивых, самовоспроизводящихся общественных институтов: нужно было немалое время, чтобы они воспринимались как естественные условия существования народа. В который раз из-за отсутствия нормального общественного организма судьба России оказалась в зависимости от судьбы одного — пусть и выдающегося — человека, т.е., в конечном счете, от случайности. Кто бы ни стоял за Богровым, выстрел его оказался роковым…
Комментарии