Право звучащего голоса
Московские хроники: эхо идей
11.05.2016 // 1 83715 марта 2016 года в библиотеке Достоевского в формате мини-конференции (выступили И.Е. Сироткина, Ю.М. Валиева, В.В. Золотухин, В.В. Фещенко и некоторые другие) прошла презентация сборника статей «Живое слово: логос-голос-движение-жест», выпущенного издательством «Новое литературное обозрение» (составитель и ответственный редактор В.В. Фещенко). В основу текстов легли доклады, прочитанные 12–14 апреля 2012 года на одноименной междисциплинарной конференции, в которой приняли участие филологи, лингвисты, театроведы, фольклористы и даже музыковеды.
Статьи, вошедшие в сборник, и выступления на его презентации были посвящены научному наследию Института живого слова (1918–1924), а также более поздним, в том числе современным исследованиям, которые в большей или меньшей степени можно считать продолжением традиций этого учреждения.
Понятие «живое слово» может быть определено сегодня только через исторический контекст. Тем не менее, история его возникновения и исчезновения — чрезвычайно важный и поучительный пример взаимозависимости культурных (прежде всего, связанных с развитием медиа), социальных и политических процессов. Из различных, подчас не связанных между собой материалов сборника мы попробуем сложить пусть и неполную, но целостную картину самого явления, наподобие мозаики. Дело это крайне полезное, ибо именно такие случаи дают нам знания о связях между состоянием массовых коммуникаций и развитием гражданского общества и, соответственно, инструменты, необходимые для того, чтобы оценивать перспективы развития демократии в современных российских условиях.
В России Серебряного века мертвым было провозглашено слово печатное. В сборнике многократно воспроизводится афоризм одного из основателей Института живого слова Фаддея Зелинского, в котором подводился печальный итог развитию европейской цивилизации со времен античности: «слово убило жест, письмо убило слово».
Соответственно, его следовало воскресить: литературный язык должен был зазвучать снова, причем явно в новом социальном контексте. В дореволюционной России, разумеется, читали вслух и выступали на публике, но, по большому счету, список ситуаций, в которых это происходило, был весьма ограниченным, а сами ситуации — строго регламентированными. Няни читали книги вслух детям, слуги — господам, актеры играли на сцене. Все они, однако, озвучивали чужой текст. В большей или меньшей степени от себя, хотя, разумеется, не о своем личном, публично говорили священники, адвокаты и депутаты Государственной думы — в процентном отношении ничтожная часть населения страны.
Таким образом, ситуация со звучащей речью в России, по большому счету, отражала не только состояние западной цивилизации к началу XX века в целом, но и конкретно — устройство собственно российского общества, которое было не просто сословным, но практически кастовым, если принять во внимание крайнюю редкость межсословных браков.
Институт живого слова вырос из инициатив, ломающих этот порядок. В этом легко убедиться, обратившись к истории его московского аналога, Государственного института слова (1919–1921), которая подробно освящена в «Отчете о деятельности Государственного института слова, в связи с историей его возникновения» В.К. Сережникова, также вошедшем в сборник. Институт этот был создан на базе «Первых московских курсов дикции и декламации», основанных в ноябре 1913 года, где стали обучать декламации граждан всех сословий, но не для сцены, а для чтения вслух в других условиях. В 1919 году курсы получили государственную поддержку от новой власти и были преобразованы в институт.
При этом перед увлеченными исследованием «живого слова» энтузиастами и в Москве, и в Петрограде была поставлена новая задача — обучать рабочих и крестьян ораторской речи.
Существование обоих институтов было пусть и коротким, но весьма плодотворным: например, в заключительной статье сборника Анна Хедберг-Оленина убедительно доказывает связь исследований, проводимых в Институте живого слова, с теориями формалистов. После того как институт был упразднен, его лаборатория под руководством С.И. Бернштейна переселилась в Российский институт истории искусств, но в 1930 году была ликвидирована окончательно.
Случайно ли ученые мужи на время оказались на службе у мужей государственных? В чем здесь дело? В принуждении? В нежелании интеллектуалов оказаться на обочине истории? В пайках?
Осмелимся утверждать, что произошедшее неслучайно еще и потому, что символисты и большевики были не настолько чужды друг другу, как мы привыкли думать.
Фаддей Зелинский известен нам, прежде всего, как идеолог «третьего возрождения» (первым возрождением он считал итальянский Ренессанс, вторым — немецкий романтизм). Он призывал современников возродить в себе гармоничного и совершенного человека античности во всем многообразии его способностей и талантов, но вместе с тем и во всей его цельности.
Предлагая современникам образец для подражания, пусть бесконечно привлекательный в эстетическом плане и даже сулящий европейской цивилизации спасение от «нового варварства», Фаддей Зелинский, по сути, выступил с программой упрощения многообразия наличной жизни, словно скорость ее усложнения в эту эпоху (между реформой 1861 года и революцией 1917-го) была слишком высока даже для интеллектуалов. При всем неизбежно авангардном характере этого возрождения, который справедливо во введении к сборнику подчеркивают И.Е. Сироткина и В.В. Фещенко («Почему слово живое?»), речь все же шла о возращении к истокам, на «вторую родину» каждого европейца, пусть и к «благородной», но все-таки «простоте».
Само увлечение Древней Грецией в дореволюционной России не могло быть абсолютно политически нейтральным: как мы помним, с героями античности сравнивали себя деятели эпохи Французской революции. В вошедшей в сборник статье Крейга Брандиста «Живое слово» приводится красноречивая цитата из Крупской: «Россия — новая Афина».
В первые годы существования советского государства большевики были убеждены в том, что строят демократию и воспитывают граждан. Рабочие и крестьяне номинально наделялись «исегорией», правом на речь в собрании. Оставалось только научить их говорить и увлекать своей речью сограждан. Ведь, в конце концов, демократия — это не только выборы, но и коллективный процесс принятия решений по множеству вопросов в повседневной жизни.
«Россия заговорила, и заголосила даже, и нам необходимо, чтобы этот разговор приобрел как можно скорее четкость, чтобы было возможно больше таких людей, которые говорили бы то, что они думают, которые умели бы влиять на своего ближнего и которые умели бы парализовать вред влияния, если это влияние демагогическое, если это злые чары, благодаря которым тот или другой ритор побивает словом», — говорил А.В. Луначарский на церемонии открытия Института живого слова.
Неудивительно, что именно такие задачи ставились перед преобразованными в государственные институты курсами декламации.
Насколько были совместимы устремления властей и искания интеллектуалов?
Нетрудно заметить, что в самом названии Института живого слова заложена двусмысленность, позволяющая трактовать его как проект не только культурный, но и до некоторой степени «теургический», имеющий отношение к опытам по преобразованию если не мира, то, по крайней мере, человеческой природы. Ведь само выражение «живое слово» отсылает к текстам Нового Завета. Оно обозначает слово не только устное, но и действующее, спасительное, воскрешающее. Название института отчетливо напоминает о потребности в спасении, которую дореволюционному российскому интеллектуалу, ощущающему себя частью все более секуляризирующейся европейской цивилизации в начале XX века, все труднее было удовлетворить.
Как мы знаем еще по примеру немецких романтиков, в ситуации подобной нужды на место Бога может быть поставлено государство и народ, к которым следует припасть как к истоку жизни, в которых можно и нужно без остатка раствориться. Причем конструируется народ по определенным правилам, поскольку призван олицетворять собой все то, чего недостает мятущемуся романтику/декаденту: он почти вечен, равен себе, тверд в добродетелях и т.п. Большевики, как мы помним, добились больших успехов в разработке и культивировании этого образа, правда, сочеталось это идеологическое творчество с насильственным перевоспитанием масс и физическим уничтожением тех, кто слишком отклонялся от провозглашенной новой властью нормы.
Взглянув на программу обучения студентов в Институте живого слова, которую в своей статье «Тьфу, черт, опять они тут пляшут!» анализирует Ирина Сироткина, мы видим предметы, опосредованно указывающие на духовные искания основателей и вдохновителей и совершенно явственно — на проводимый ими антропологический эксперимент по воссоединению тела и духа. Это ритмика по Жаку Далькрозу, швейцарскому композитору, создавшему особую технику тела для воплощения в его движении музыки, и «пляска и танцы». Последнюю дисциплину преподавали участницы объединения «Гептахор», ученицы Зелинского, которые ставили перед собой цель реконструировать «древнегреческую хорею», по убеждению идеолога третьего возрождения, синкретическое протоискусство, включающее в себя и поэзию, и музыку, и танец.
Разумеется, располагая такого рода инструментами, можно было попытаться преодолеть не только разобщенность тела, ослабленного цивилизацией, и мысли, пойманной в ловушку письма, но и разрозненность отдельных индивидов, ведь в единой «хорее» или в хоре все их особенности и различия подлежат «снятию». Недаром именно в те годы Вячеслав Иванов писал о боге трагедии Дионисе, освобождающем от «уз индивидуации».
В уже процитированной речи Луначарский говорил об удивительно похожих вещах: о близости задач звучащей художественной речи, которая проникает из одной души в другую, и социализма, который, уничтожая частную собственность, извечный источник недоверия и вражды, упраздняет перегородки между индивидуумами.
Следуя зародившимся в то время в Европе научным представлениям, которые рассматривает в свой статье «“Музыка” и “партитура”: творчество и предписания в теории раннего советского искусства» Екатерина Чоун, «живословцы» рассматривали литературную форму как, по сути, телесный процесс — запечатанные в текст автором и затем воспроизводимые читателем «психофизиологические», в том числе и моторные, реакции. Разумеется, представления о единой вибрации как объединяющем принципе столь же хорошо подходили для моделирования взаимоотношений оратора и его аудитории, а в перспективе — и вождя и внимающей ему толпы.
Кстати, слово «толпа», с которой дореволюционный художник не умеет разговаривать как следует, то есть без посредства печатного текста, опять-таки появляется уже в речи Луначарского.
Как мы видим из статьи В. Шмидта «Сергей Иванович Бернштейн и его теория декламации», исследования самого известного ныне филолога из тех, кто пытался разрабатывать теорию живого слова, начинались с изучения авторского исполнения стихов, то есть в фокусе оказалась первоначально индивидуальная манера исполнения собственных текстов.
Однако сама практика созданных для изучения и развития «живого слова» госучреждений явно предполагала движение в другом направлении, причем стихийное. Уже в марте 1917 года студенты «Первых московских курсов дикции и декламации» по собственному почину двинулись по фабрикам и казармам с гастролями, предлагая слушателям среди прочего, судя по всему, еще и декламацию коллективную, в которой упражнялись с 1915 года. Методику такой декламации, как мы узнаем из статьи «Итоги исследований В.Н. Всеволодского-Гернгросса в области декламации и их связь с деятельностью Экспериментального театра» Ф. Дворника, разрабатывал впоследствии и директор Института живого слова В.Н. Всеволодский-Гернгросс. Само появление этой тенденции никак госзаказом не объяснишь. Очевидно, что она шла изнутри.
Опыты сотрудников Института живого слова по воссозданию древнегреческой хореи прервались по внешним причинам. Более того, отмененным оказался и сам госзаказ на воспитание рабоче-крестьянских ораторов. Добровольное участие в сломе межличностных перегородок уже не требовалось. Власть действовала так, как будто более не признавала самого существования того индивидуума, субъекта, которого в 1918 году предполагалось освободить.
К 30-м годам право на речь осталось только у вождя и его порученцев. К тому же ситуация со СМИ изменилась с появлением радио — формы коммуникации, которая, с одной стороны, имитировала живой контакт, которого так недоставало в эпоху безраздельного господства печатных СМИ, с другой — разрывала контакт немногих ораторов и их аудитории, как бы компенсируя отсутствие обратной связи беспрецедентным охватом.
Мы не можем, однако, сказать, что результаты исследований Института живого слова не использовались совсем.
Как сообщает Брандист, те его сотрудники, которые не были уволены с госслужбы после 1930 года, впоследствии готовили политработников и агитаторов в специально созданных для этого учреждениях. Фактически развитие этой науки пошло по пути поиска и выявления наиболее действенных в существующем культурном и социальном контексте форм устного речевого воздействия. Но и их значение в условиях административно-командной системы, в конечном счете, было не так уж и велико.
Зато очевидные успехи были достигнуты в исследованиях, которые вполне могли быть своего рода ответвлениями от разработок Института живого слова. Например, в работе по созданию автоматической системы распознания индивидуальных голосов по телефону, которую на основе текстов А. Солженицына пытается восстановить Е. Вельмезова («Об исследованиях неповторимости “живых голосов”, отраженных в романе А. Солженицына “В круге первом”»).
XX век в России прошел под знаком доминирования массовых коммуникаций, не предполагающих обратной связи и права на ответную речь: газеты, радио, телевидение.
Однако ситуация очевидным образом стала меняться в начале нашего столетия. К настоящему моменту благодаря Интернету у каждого появилось право на отправку не только текстового, но и аудиовизуального сообщения. Более того, если сначала в Сети преобладали тексты, а затем появились изображения, сейчас наиболее популярным видом контента становится видеоролик. Съемка самого себя, например, в процессе чтения лекции превращается в обычную практику. Оратор с богатством интонации и жестикуляции вновь перед нами, более того, технология видеочата с одновременным присутствием всех участников дает оратору возможность отслеживать обратную связь.
Разумеется, желающие воспроизвести в своем быту «экранную» модель коммуникации без обратной связи вполне могут проделать это самостоятельно. Например, в больнице по смартфону смотреть Первый канал. Однако сейчас в отличие от ситуации столетней или тридцатилетней давности это уже вопрос личного выбора. Что же касается самих технологий, то они вполне позволяют создать миниатюрный аналог афинской агоры, не впадая в зависимость ни от площади с трибуной, ни от радио- или телестудии, ни от погоды, ни от времени суток.
Комментарии