Освежить идеи

История идей или эпоха с душком? Геометрия понятий от Марка Анжено

Профессора 24.10.2016 // 2 097
© marcangenot.com

Можно ли, как прежде, прибегать к истории идей? Этот во многом дискредитированный подход еще не сказал своего последнего слова. Марк Анжено рассказывает о его достоинствах и объясняет, как он может обогатить наши представления об обществе.

Вступительные замечания авторов интервью: Учась у Хаима Перельмана в Брюсселе, Марк Анжено рано увидел в риторике нечто большее, чем эффективное средство убеждения. Это открытие вдохновит его на «Диалоги глухих: трактат об антилогической риторике» [1]. Оно же объясняет его интерес к полемике, которой он посвятил свой влиятельный труд «Памфлетное слово. К типологии современных дискурсов» (издательство Payot, 1982), а также ряд работ, исследующих антисемитизм, ненависть к буржуазии, враждебность к демократии, сопротивление социализму или учению о Прогрессе. Марк Анжено, профессор Университета Макгилла в Квебеке с 1967 года, рассматривает общественный дискурс вне привычных дисциплинарных границ и заостряет внимание на циркуляции, возникающей между социальными средами. Эссе, реклама, популярный роман и научная фантастика его интересуют не меньше, чем классика; кроме книг существует целое множество публикаций (газеты, брошюры, листовки, песни), которые не хуже учебников и пропагандистских трудов позволяют понять общество. Позволяя себе делать некоторые временные скачки в рассуждениях [2], Марк Анжено специализируется на изучении XIX и XX столетий как длительного времени (longue durée) — особенно исследуя большие милитаристские нарративы [3], — а также подробно исследует конкретно взятый 1889 год, во всех подробностях описанный в различных томах. В суммирующем труде «1889 год: состояние общественного дискурса» (издательство Longueuil, Le Préambule, 1989) он выдвигает собственную теорию: не будучи на самом деле никогда изолированными, разные высказывания одной эпохи артикулируют, возобновляют и дополняют друг друга, позволяя увидеть эпоху как целое. Их циркуляция и преобразования отвечают логическим или тематическим механизмам, которые можно если не систематизировать, то по меньшей мере описать в их состоянии в данный момент.

В 2014 году Марк Анжено выпустил в издательстве Льежского университета книгу «История идей: проблематика, объекты, концепции, вопросы, споры, методы» — первый обобщающий труд по теме на французском языке. Находясь в Париже по приглашению Давида Симонетты и Александра де Витри в рамках семинара «История и историки идей» (Коллеж де Франс, 18–20 мая 2016 года), Марк Анжено любезно согласился с нами побеседовать.

— Историю идей теперь не очень жалуют во Франции. Увесистым томом, который вы ей посвятили в 2014 году, вы попытались изменить ее репутацию. Он был опубликован в Бельгии, где вы учились до того, как перебраться в Канаду. Как это положение позволило вам стряхнуть пыль с подходов, прежде весьма популярных во франкоязычном мире?

— Одно из достоинств истории идей состоит в том, что она умеет, заглядывая зачастую задолго до известных нам фактов, вскрывать то, что затем перешло в действие. Более того, история идей имеет смысл лишь в том случае, когда идеи переходят в действие. Идеи, оставшиеся личными бреднями, не представляют никакого интереса. Историю делают те из идеи, которые сперва захватывают небольшую группу людей, формируют секту, образуют часть общественного мнения и, наконец, становятся действием. Французы всегда в этом так или иначе разбирались, потому что история Французской революции в глубине своей, как полагал еще Морне [4], начинается с энциклопедистов: Руссо, Дидро, Рейналя и затем в какой-то момент доходит до Робеспьера, Комитета общественного спасения и гильотины на Гревской площади. Это очень хороший (хоть и несколько карикатурный) способ представить себе историю идей. И все же, действительно, есть во всем этом некоторая тайна, которую я попытался прояснить: у академической франкофонии есть настоящий комплекс перед историей идей как самостоятельной дисциплиной. Можно сказать, что у французских историков срабатывает некая блокировка, иначе следовало бы признать, что столь разные люди, как Мишель Фуко и Раймон Арон, занимались историей идей, в интуитивном и банальном смысле этого слова. Просто сами они не претендовали на это, к тому же один из них — я имею в виду Арона — был журналистом-философом или философом-журналистом, как, впрочем, и во многом Фуко. И оба они утверждали: «Я не занимаюсь историей идей». В противном случае, полагаю, это стоило бы им карьеры.

Не обойдусь без похвалы Квебеку. В нем все приходилось наверстывать. Я оказался в обществе чрезвычайно динамичном, которое выбиралось из состояния клерикального застоя и невероятной академической недоразвитости. Нужно было все нарабатывать. Вы могли сказать: «Я буду читать такой-то курс», и вам никто не препятствовал. Мои коллеги, Режина Робен и другие, приезжали из Франции, где их ограничивало бы полученное образование, и им сразу позволяли браться за какие угодно курсы (история памяти, культурная история и т.д.). Мне просто развязали руки, и это самая большая удача, которая может случиться с интеллектуалом. Я оказался в учреждении, где никто не смотрел в мои документы.

— Исследование длительного времени больших нарративов вы дополнили изучением отдельно взятого 1889 года. Этот смелый шаг приветствовали за его эффективность, но у него есть и недостаток: он поощряет определенного рода тематизм. Обречена ли на него история идей? Одной дате (1889) и одному периоду («Прекрасной эпохе») посвящены многие ваши работы. Где вы здесь видите момент решающего поворота или накала, за которые многие историки идей облюбовали Ренессанс и конец XVIII века?

— У истории идей всегда было достоинство интуиции. Во-первых, такой метод позволяет увидеть, как на протяжении достаточно долгого времени возникают и, говоря по-старому, «овладевают массами» идеи, которых поначалу придерживается лишь один человек или небольшая группа. С другой стороны, историк идей в большинстве случаев видит, что эти идеи, в которые верили и которые доказывали, которые мобилизовали, захватывали и увлекали, на момент их изучения уже обесценились, морально устарели, как «прошлое одной иллюзии» по Фюре. Это идеи, в которые перестали верить. Идеи, на основе которых мы живем, только потому и работают, что в них никто не верит. Никто не верит в общую волю Руссо или в общественный договор, и, стало быть, изучать общественный договор я могу лишь как археологический феномен, как сказал бы Фуко.

Однажды мне в голову пришла странная идея: «А что если взять и прочитать все печатные книги (можно взять и живопись, если угодно, но прежде всего то, что было напечатано в период господства печатного слова) — выбрать год и прочитать все, что было опубликовано в этот год на французском языке?» Есть две вероятности. Либо психологи будут говорить о психологии, теологи — о трансцендентности, романисты с душком и натуралисты — о мирском прелюбодеянии, журналисты — о новостях; каждый проговаривает свою мешанину, и сопоставлять можно только набор тем. Либо же существует то, что немцы сто лет назад назвали zeitgeist — дух эпохи, то, что выходит за рамки, проникает во все эти способы мышления и формирует своего рода гегемонию, одновременно тематическую и когнитивную, которая проходит через весь 1889 год и объединяет эзотерические области науки и философии с массовой публикой, — я работал как с песнями кабаре, так и с порнографией Прекрасной эпохи. Я написал книгу «Сырое и с душком» [5], в которой исследуется тематизация секса в одном и том же обществе — от руководств для исповедников до парижских непристойных шуток Эмиля Бленвиля, который подписывался «Карл Маркс»: он где-то слышал это имя, но не особо понимал, кто это такой. Поэтому в Национальной библиотеке можно найти порнографические произведения Карла Маркса. Я задался вопросом: «Не говорит ли общество что-то похожее во всех своих сегментах?» 1889-й стал годом Всемирной выставки, Эйфелевой башни, летних попыток генерала Буланже — предшественника фашистов, по мнению Стернхеля [6], — свергнуть власть, полностью провалившихся, после чего через год он покончит с собой. Для меня это оказался прекрасный год: Золя публикует «Человека-зверя», переводят первые тексты Ницше, происходит много чего, в кабаре звучат песни: «Я — глава счастливого семейства, уже давно я готовил проект…». Но есть ли что-то, о чем говорят тогда все? Этот поиск меня захватил. Возьмите гастрономические журналы, которые провозглашают что-то вроде: «Маргарин заменит масло». Маргарин тогда ввозился из Пруссии, Германии, поэтому к нему относились с недоверием. В это же время Эдуард Дрюмон и подобные ему предостерегают: «Вечный жид придет на место коренного француза»; а артисты боятся, что Эйфелева башня, эта чудовищная конструкция, уничтожит традиции готики, базилики Сакре-Кёр на Монмартре и т.д. Другие художники полагают, что верлибр придет на смену обычной просодии. В конце концов, я попытался назвать все это одним словом и позаимствовал его у Делёза и Гваттари — «детерриториализация»: общее чувство, что устоявшийся символический порядок вырван с корнем, расшатанный тем, что расплывчато именуют современностью. Гегемонистский характер антисемитизма 1890-х годов лучше всего объяснить так: «Какие предприятия производят маргарин? Те, что принадлежат немецким евреям-промышленникам. Кто сочиняет верлибры? Гюстав Кан и т.д.». Иными словами, это было чувство, что за общей социальной детерриториализацией неизбежно стоит «сатанинский» агент. Я надеялся показать в синхронном срезе, как общество — полагаю, что это касается и современного общества, — склонно по-разному и в различных своих сегментах твердить одно и то же.

— Вы долгое время представляли свою работу как анализ общественного дискурса, прежде чем стали воспринимать себя как историк концепций или идей. Вы сменили метод или просто немного продвинулись в той же перспективе?

— Мне было 20 лет, когда в 1960-х торжествовали нарратология, семиотика текста, а в Брюсселе — новая риторика, эксгумированная Хаимом Перельманом [7], моим профессором. Возникало столько материала, который деятельно усваивали гуманитарии. У меня было литературоведческое образование, но я ощущал, что интересует меня не литература в каноническом смысле. Я уехал, имея за плечами хорошее лингвистическое, филологическое образование, отлично зная нарратологию Проппа [8] и риторику Перельмана, и мне нужна была хорошая вывеска. Я назвал это «анализом дискурса», поскольку слово «дискурс» носилось в воздухе. Просто мой «дискурс-анализ» был перельмановским и ограничивался аргументативной риторикой. Моей отправной точкой было то, что идея представляет собой совокупность рассуждений, аргументов или примеров, задача которых — поддержать то, что мы именуем тезисом. После этого я действительно мог работать почти в любом направлении. Сначала я изучал синхронический срез, о котором мы только что говорили, затем пытался работать с длительным или средним временем. Я задался вопросом, который задают себе все (все вопросы тупы, как пробка, ответы сложны, но вопросы при этом всегда довольно фундаментальны): «Что произошло с утопическими социалистами, с Сен-Симоном и Фурье, с так называемым марксизмом — который, вероятно, совсем немногим обязан Карлу Марксу, — с идеями и крупными политическими системами ХХ века, включая большевистскую версию?» Тут я, напротив, стоял за совершенно диахроническое исследование долгосрочной перспективы, пытаясь увидеть одновременно возникновение, трансляцию, распространение и особенно преобразования идей. Преобразования, которые нельзя предвидеть, которые порой довольно неожиданны. Вы видите, как во времена Карла Х и Луи-Филиппа появляются группы, именуемые утопическими социалистами (сенсимонисты, кабетисты), как что-то возникает в западном мире и будет развиваться в дальнейшем. Я провел немало времени, изучая истоки того, что назовут фашизмом, революционным социализмом и марксизмом, — истоки этих «-измов». Я был не один в этом поле — кроме меня там было полно политологов и историков политических идей. Я захотел сменить вывеску. Прежде я называл это «анализом дискурса», теперь же решил назвать «историей идей». Мне кажется, не столь уж важно, какая вывеска. Я испытываю не просто теплые чувства, но и ощущение близости с исследованиями Паскаля Ори. Он называет свою работу «культурной историей» — это его право. Другие ее называют «интеллектуальной историей», в моем случае это «история идей». Видна целая машинерия в том, как люди коллективно начинают примыкать к тому, что историки именуют «репрезентациями»: как ментальности коллективно утверждаются, а после растворяются, рассеиваются или мутируют.

— Историю идей десятилетиями упрекают в том, что она нечувствительна к индивидуальностям в обществе, слишком абстрактна, бесплотна. Можно ли сегодня ее по-прежнему использовать?

— История идей в целом нужна, чтобы провоцировать споры с другими интеллектуалами и историками, которые считают идеи всего лишь эпифеноменами. Речь не только о явно исчезнувших с горизонта марксистах-механистах, сводивших все к экономическому детерминизму (идеи же просто накладываются на экономику, реальность — это кризис капитализма; фашистские идеи были не более чем избыточным бриколажем). На каждый удар история идей отвечает старой проблемой Коллингвуда, английского основателя истории идей. Коллингвуд говорил: «вся история — это история идей», чего и я придерживаюсь на эвристическом уровне. Не бывает политических движений или социальных изменений, которые не опирались бы неизбежно и логически на ту или иную систему идей. За деревьями не разглядеть леса. Если мы не напряжемся и не сделаем созерцательное отступление, заход назад над нашим собственным обществом, мы не заметим преобладающих идей и сведем анонимные вещи к отдельным именам собственным. История идей — по большому счету история анонимная, в которой изредка, в сноске внизу страницы встречается имя собственное. Однажды забудутся все эти люди, о которых говорят на телевидении и на радио; и чтобы описать Францию 2016 года, потребуются разного рода конфигурации, ценности, табу, вещи, от которых исходит некая мана — то, что называется историей идей. Ею заниматься очень сложно.

Именно поэтому я несколько настороженно отношусь к биографам. Они склонны приписывать идеи своим героям. Поэтому если вы пишете биографию Карла Маркса, какие идеи вы можете приписать только ему, а не Адаму Смиту, классическим экономистам, Рикардо, Гегелю, утопическим социалистам? Вы найдете совсем немного — особый бриколаж анонимных идей. История идей обязывает к некоторой скромности, к признанию того, что общества мало чего изобретают. На самом деле все творят столетия, а не поколения.

Беседовали Сара Аль-Матари и Александр де Витри


Примечания

1. Angenot M. Dialogues de sourds: traité de rhétorique antilogique. P.: Mille et une nuits, 2008; впервые была опубликована в двух томах в 2006 году в Монреале, в издательстве Discours social.
2. См., например: Les Champions des femmes. Examen du discours sur la supériorité des femmes, 1400–1800. Montréal: Presses de l’Université du Québec, 1977.
3. См., в частности: L’Utopie collectiviste: le Grand récit socialiste sous la Deuxième Internationale. P.: Presses Universitaires de France, 1993; и Les Grands récits militants des XIXe et XXe siècles: religions de l’humanité et sciences l’histoire. P.: L’Harmattan, 2000.
4. Даниэль Морне (1878–1954) — автор книги «Интеллектуальные истоки Французской революции, 1717–1787» (P.: Armand Colin, 1933). Этот новаторский труд, основанный преимущественно на систематическом изучении содержимого библиотек и включавший эмпирические факты (стоимость подпольно распространявшихся книг и т.д.), оказался в центре полемики школы «Анналов» с историками литературы. См. об этом: Люсьен Февр, «Бои за историю».
5. Le Cru et le faisandé. Sexe, discours social et littérature à la Belle Époque. Bruxelles: Labor, 1986.
6. В своих книгах Maurice Barrès et le nationalisme français (P.: Armand Colin, 1972); La Droite révolutionnaire, 1885–1914: les origines françaises du fascisme (P.: Seuil, 1978); и Ni droite ni gauche: l’idéologie fasciste en France (P.: Seuil, 1983) Зеев Стернхель показывает, что помимо легитимизма, орлеанизма и бонапартизма, якобы структурировавших французский правый фланг и делавших страну невосприимчивой к влиянию фашизма, во Франции существовали многочисленные и разнородные движения, предвосхищавшие фашизм. Среди них был и буланжизм. Своим оппонентам Стернхель отвечает в «Морфологии и историографии фашизма во Франции», предисловии к переизданной в Брюсселе Ni droite ni gauche (Complexe, 2000).
7. Хаим Перельман (1912–1984) — основатель «новой риторики» или «брюссельской школы», в которой подчеркивается роль аргументации в практическом разрешении повседневных ситуаций. Известен прежде всего как автор «Трактата об аргументации» (PUF, 1958, в 2 т.), написанного совместно с Люси Ольбрехтс-Титека.
8. Владимир Пропп (1895–1970) — русский формалист, получивший в 1960-е годы мировую известность своей «Морфологией сказки». Работа эта, написанная еще в 1928 году, увидела свет во Франции лишь в 1970-м. Она оказала большое влияние на структуралистов.

Источник: La Vie des Idées

Комментарии

Самое читаемое за месяц