Революционный консерватизм

Создавать скрытую концепцию истории, когда она всей трагической тяжестью обступила со всех сторон – судьба Михаила Лифшица. Андрей Тесля связывает бум изданий Лифшица в наши дни с внутренне противоречивой попыткой найти недвусмысленную форму для политического высказывания.

Карта памяти 20.07.2012 // 5 457
© Reith Lectures

От редакции: Создавать скрытую концепцию истории, когда она всей трагической тяжестью обступила со всех сторон – судьба Михаила Лифшица. А. Тесля связывает бум изданий Лифшица в наши дни с внутренне противоречивой попыткой найти недвусмысленную форму для политического высказывания. Может ли левое или правое политическое высказывание в наши дни пользоваться готовыми философскими формулами или арт-проектами, или оно в состоянии стать высказыванием прямого действия, вроде документальной социальной фотографии? А. Тесля оценивает исторический пример Лифшица с его консерватизмом скептически, но Лифшиц – это только один из узлов трагической сети интеллектуальных решений советского времени, в большой степени предстоящих и нам.

«Все, что напишешь, становится потом

отчужденной силой, которая обрушивается

на тебя самого».

Мих. Лифшиц – В. Досталу, 14.II.1971.

 

Лифшиц Мих. Varia. – М.: Grundrisse, 2010. – 172 с.

Лифшиц Мих. и Лукач Д. Переписка. 1931 – 1970 гг. – М.: Grundrisse, 2011. – 296 с.

Лифшиц Мих. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. – М.: Grundrisse, 2011. – 296 с.

Лифшиц Мих. Монтень. Выписки и комментарии. – М.: Grundrisse, 2012. – 152 с.

Лифшиц Мих. О Гегеле. – М.: Grundrisse, 2012. – 304 с.

Принято говорить, что память – это то, что отличает культуру от иного состояния, собственно культура и есть постоянное усилие памятования, удержания того, что само по себе не может устоять, не имеет собственной силы, существуя только через регулярное восстановление. Двадцатый век для России оказался веком беспамятства – мы не только не удерживали в памяти то, что возможно было удержать, но нередко целенаправленно забывали, отменяли прошлое – ведь прошлое мысли, например, это не сами тексты, а то, что они значат в момент своего возникновения, значения слов, зафиксированные не в словаре, но в словоупотреблении данной группы – те же слова, сказанные теми же лицами спустя несколько лет, могут означать нечто совершенно иное, но для того, чтобы ориентироваться не на знаки как таковые, а на означаемое ими, необходимо помнить каждый раз о моменте времени и месте – о том, «где и когда» они были произнесены.

Сергей Дурылин писал о «смешной теме – “история русской философии”» (В своем углу, III, 1). В этом отношении в особенности не повезло «советской философии» – для постороннего взгляда уже современника часто казалось, что ее просто нет, а есть некая идеологическая «игра всерьез», феномен, имитирующий некоторые внешние стороны философии, но не имеющий внутреннего импульса, почти всецело определяемый извне. Статус «философских» имели шанс обрести преимущественно те тексты, которые определялись отрицательно по отношению к «советскому» – а- или анти-советские. Марксизм (не говоря уже о ленинизме), в особенности претендующий на ортодоксальность, был стигматизирован как нефилософский феномен – движение мысли охотно признавалось за разными марксистскими девиациями, вроде интереса к «молодому Марксу» и попыткам создать «марксистский экзистенциализм», правда, уже post factum существования экзистенциализма как такового, споры же внутри ортодоксии интересовали лишь в той мере, в которой их результаты могли усложнить или облегчить положение гетеродоксов. О специфическом беспямятстве Михаил Лифшиц писал:

«До 1953 года мы жили в вечном сегодня. Оно началось с Октября, и если происходили какие-нибудь изменения, нам хорошо известные, мы их не сознавали как страницы истории. Для этого были не только внутренние основания, в значительной степени иллюзорные. За этим вечным сегодня стояли грозные силы, которые не допускали мысли о том, что сегодня может иметь свою историю, что вчера оно могло быть в чем-то несовершенным, исторически относительным или вообще не равным себе. Ведь при таком допущении можно было бы найти в себе какие-нибудь критические доводы и по отношению [к] более конкретному и реальному сегодняшнему дню. Поэтому нужно было иметь плохую память. Резкие изменения курса жизни стирали одно поверх другого как записи на магнитной пленке, а пленка оставалась одной и той же. Внешность была такова, как будто все от века было одинаково и малейшие попытки внести какую-нибудь конкретность в это непрерывное присутствие, presence, казалось, режут ухо» (Varia, 138).

Но если «после 1953 года у нас возник интерес к собственной истории» (Varia, 138), то интерес оказался по большей части внеисторическим – в особенности к близкому прошлому: советская интеллектуальная история так и остается по большей части ненаписанной, незафиксированной – и исчезающей с пугающей быстротой, поскольку значительная и по крайней мере достаточно важная ее часть непонятна тем, кто не жил в ту эпоху, не имеет сопоставимого личного опыта и вряд ли может разобраться в спорах того времени, когда непроизнесенное оказывается важнее сказанного, а вроде бы незначительная разница в словоупотреблении указывает на принципиальное различие в позициях. «Коды» того времени, как правило, сами не содержатся в текстах эпохи, и оттенки смыслов различимы лишь современникам, еще помнящим те контексты. Причем сами современники, являющиеся, по счастью, пока еще и нашими современниками, как правило, не склонны заниматься auto-археологией – куда чаще они длят старые бои вместе с самим языком, либо создают «гладкую» картину прошлого, включающего «и это и то», в своей совместности уравниваемое и в конечном счете едва ли не отождествляемое.

Михаилу Лифшицу в этом отношении повезло. Несколько энтузиастов, в первую очередь его ученик В. Арсланов, занялись насущнейшим – изданием архива философа, не «пропагандой идей» (которая – в случае с наследием, например, Ильенкова, – чаще всего оказывается внеконтекстуальным пересказом его идей), а введением в оборот ранее не изданных текстов, раскрывающих, уточняющих или напоминающих сложную, преимущественно не- или полупубличную историю советского марксизма.

Лифшиц был одним из немногих мыслителей, для которых марксизм-ленинизм выступал в качестве действительной философской позиции. Его задачей было мыслить действительность аутентично данной философии – и подобное отношение всерьез оказывалось на редкость нетипичным, делая Лифшица в большинстве случаев неудобным как для «ортодоксов», так и для их оппонентов: для первых нежеланием превращать философию в чистую идеологию, да собственно и самой претензией мыслить, для вторых – критикой не со стороны соблюдения «внешнего» идеологического канона, а стремлением докопаться до самого существа мысли, указанием на противоречие содержания декларируемому марксизму, что было способно превратить его критику в глазах противников в разновидность «политического доноса».

Если марксизм понимался Лифшицем как результат всего предшествующего развития человеческой культуры и ее высшее порождение – то отсюда же вытекало для него и то, что с точки зрения марксизма вся предшествующая история и культура являются предысторией марксизма, он – завершение этой традиции, а все ее ценности одновременно оказываются ценностями марксизма, не отменяющего, но, напротив, вбирающего их в себя. Отсюда вытекает специфический консерватизм Лифшица, особенно ярко раскрывшийся в полемике о модернизме 1960-х гг.: в его интерпретации марксизм оказывается утверждением объективного характера идеалов – откуда вытекает онтологическое укоренение этики и эстетики: есть объективно Прекрасное и объективно Благое. Если классическая традиция настаивает на том, что художник воплощает объективно существующий идеал, откуда вытекает возможность нормативной критики, а человеческие поступки имеют объективную мерку добра и зла, то модернизм заменяет критерий творения восприятием, делая эффективность суггестии мерилом эстетической ценности. Марксизм для Лифшица становится учением, способным вернуть утрачиваемую плотность бытия и его трагическое измерение. В конце жизни Лифшиц писал:

«Если сущность общественного бытия состоит только в том, что из произвольных актов людей складывается безразличная к требованиям их ума и сердца объективная сила, человек в самом деле бездомен, и ему остается только роковая свобода в духе Ницше или в духе экзистенциализма. Никакая добрая воля не может обуздать кровавую и бескровную бессмыслицу действительной жизни, если сама действительность не идет ей навстречу» (О Гегеле, стр. 148).

В таком случае нет места трагедии – она заменяется абсурдом, поскольку лишена финального просветления, из нее уходит тот смысл, который – возможно и помимо сознания героев – пронизывает трагическое действо: не важно, осознают ли они смысл и насколько полно их сознание, в конечном счете смысл в нем есть. И Лифшиц напряженно отыскивает смысл в истории – в том числе в истории революции, в истории Советского Союза, отказываясь выбирать в простой альтернативе: либо встать на сторону существующего, либо признать революцию неудачей. Для него революция – событие смысла, но этот смысл утрачивается при прямолинейном длении, при желании удержать его как нечто самотождественное в течении времени, равно как и утверждение об «ошибке» в действительности ничего не объясняет, лишь предлагая подобным же образом длить ту прямую, которая внешним образом оборвана революцией. Еще в 30-е годы он вместе с Лукачем размышляет над темой Термидора и «великих консерваторов», но размышляют они в непривычном для их времени ключе – не отрицая Термидор, которого боялись и в котором обвиняли друг друга революционеры, и на который уповали противники, а понимая его как диалектическую необходимость – то, в чем реализуется революция, чтобы быть продолженной в формах, внешне противоположных себе. «Великие консерваторы» – Бальзак, Гёте, Гегель – оказываются куда более верны подлинному «делу революции», чем те, кто пытается быть революционерами в момент, когда революция «вовне» закончилась: они видят глубоко и точно не вопреки своему «консерватизму», но именно благодаря ему. Прямолинейное движение в действительности приводит к дурному повторению – чтобы идти по прямой, нужно «забирать в сторону», пытаясь же двигаться прямо мы лишь повторяем, сами того не осознавая, весь оставшийся непомысленным опыт прошлого, возвращаем вновь и вновь то, от чего как раз стремились уйти. Отсюда у позднего Лифшица своеобразная «философия щели»: мышления и действия (в стремлении к их тождеству) между двумя вариантами простого выбора, как раз в силу своей простоты являющегося иллюзорным.

После смерти Лукача Лифшиц пишет его ученику А. Аггу (22.VI.1971): «Самый опасный вид догматизма в наши дни — это раскол передовых новаторов с “обывателем”. Я скорее на стороне последнего. Если он становится реакционным – это вина тех, которые считают себя слишком передовыми, чтобы развивать здоровое народное начало в лучшую сторону и, пугая, отдают обывателя в руки правых» (Лифшиц – Лукач. Переписка, стр. 137). Для Лифшица есть заслуживающая уважения «правда обывателя», поскольку тому жить, и чтобы жить и воспроизводить жизнь изо дня в день, ему необходимо на чем-то «стоять», т.е. обыватель нащупывает основания существования, в отличие от «левака», который может действовать в отталкивании, противопоставлении тому, что есть – воспринимая как новизну всего лишь обратное общее место. Задача тем самым не в новизне, левизне или в чем-то еще, а в том, чтобы понять этого самого обывателя, понять в том, в чем он сам себя не понимает, но что осуществляет на практике – воспроизводя условия общественного бытия, а не отталкиваясь от них.

Лифшиц писал в последнем письме к Лукачу (16.XI.1970): «Жаль, что я не могу довести до Вашего сведения выводы моего умственного труда за это время – у меня нет ничего написанного или, вернее, напечатанного. Мою “Онтологию”, если можно так выразиться, я еще не начинал. Может быть, в ней будет что-нибудь интересное, если это когда-нибудь осуществится вообще, если это не мираж моего воображения. Кроме скелетов многочисленных лекций, у меня накопилось много записанного, но эскизного материала. Возможно, что мне придется оставить это в афористической форме. Мне чем-то неприятен этот путь, ибо на роль марксистского Ницше или Хайдеггера я претендовать не хочу. Боюсь только, что на строгую систематику уже не осталось времени» (Лифшиц – Лукач. Переписка, стр. 135).

Пережив своего собеседника и наиболее близкого и значимого для него мыслителя на двенадцать лет, Лифшиц так и не написал своего итогового, «большого» текста – он всегда предпочитал более быстрые формы, лекции и публицистику, дающие ощущение быстрой реакции, отклика – пусть неверного, но, тем не менее, обозначающего в ответ присутствие читателя-слушателя. Однако отсутствие magnum opus не тождественно отсутствию большой и хорошо, долго продуманной мысли. Со своим пражским корреспондентом Вл. Досталом Лифшиц делился мечтой (25.XII.1962): «Хочется мне одновременно и на русском языке издать какие-нибудь Kleine Schriften. Есть множество мелких статей критико-библиографического характера, на которые я больший мастер, чем на большие сочинения. В этих мелких статьях встречаются иногда не мелкие мысли, если позволено будет мне так высказаться о собственной мазне» (Письма, стр. 33). Но публицистика сиюминутна, повод слишком часто заслоняет причину и основания высказывания – она, с одной стороны, излишне погружена в свой контекст, быстро становящийся не то, что непонятным, а попросту неинтересным, а с другой – смущает излишней «понятностью», склоняет к плоскому прочтению. Отсюда и «иная значимость» заметок, фрагментов и писем, публикуемых ныне – они дают средства вскрыть целый пласт мысли, позволяют глубже и серьезнее перечитывать опубликованные при жизни работы Лифшица – одного из немногих серьезных марксистских советских философов. Сама эта форма философствования может казаться (да и не только казаться) архаичной и затемняющей содержание мысли, далекой от любой постановки проблемы, способной оказаться актуальной в современном контексте, а усилия по переводу с того языка на один из понятных современности – приводящими к результату, не стоящему затраченного на него труда. Но тем самым, обращаясь к одному прошлому и пытаясь «восстановить традицию», собрать прошлое как преемственность, мы жертвуем самым близким прошлым – тем, которое в наибольшей степени определяет нас сегодняшних, избегаем прояснения собственного интеллектуального прошлого, предпочитая фантазировать «линии преемственности», и, следовательно, вновь совершая тот разрыв, который вроде бы пытаемся преодолеть.

 

Комментарии

Самое читаемое за месяц