Советский Герцен
Тяжесть слов
11.12.2012 // 2 529Герцен с молодых лет мыслил себя существом исключительным — тем, чья жизнь достойна увековечивания и над чьим опытом и размышлениями будут задумываться еще много поколений после него. Такая претензия показалась бы странной и смешной, не осуществись она вполне — подобно тому, как мы, читая «Божественную комедию», ничуть не удивляемся строкам Данте, в которых он помещает себя в круг величайших поэтов, поскольку для нас, как, впрочем, уже для ближайших потомков Данте, ясна банальная справедливость подобного решения — и автор лишь фиксирует данность. Впрочем, тот же casus Dante показателен и в ином отношении — история восприятия Данте, попыток осмыслить его произведения и его жизнь (в разных сочетаниях, используя одно как «ключ» к другому и наоборот) говорит нередко больше о времени, когда пишутся тексты «о нем», чем о временах Данте. Так и в нашем случае речь пойдет о Герцене как «символическом персонаже» — точке схода разнообразных дискуссий, персонаже, через которого нередко больше раскрывается в позициях дискутирующих, чем в объекте их разговора.
Герцен в русской мысли с самого начала его «посмертной» истории оказался трудным персонажем, не включаемым ни в какие традиционные схемы — для народников и их преемников он был близок по многим провозглашаемым политическим целям, был «иконой» как революционер и эмигрант — но в то же время его мировоззрение оказывалось отделено от них пропастью: что общего между мыслителем, фактически оказывающемся одним из первых представителей «экзистенциалистского» поворота (при всей условности данного термина), и вполне типичными позитивистскими, безнадежно вторичными философскими идеями русского народничества? Русский либерализм в целом высказался вполне в позиции Чичерина — последующие формулировки были, как правило, мягче, исходя из «уважения к заслугам», но размежевание было фундаментальным и непреодолимым: для русского либерализма «Европа» непременно оставалась «чаемым образом русского будущего» (в котором можно было сомневаться или отчаиваться, но не отрекаться от желаемого), тогда как для Герцена сама «Европа» перестала быть идеалом — то, что выступало объектом мечтаний либералов, в герценовской перспективе оказывалось отвергнутым радикально и последовательно. Впрочем, и для революционеров, и для либералов привлекательным оказывался «пафос личности», предельно ярко выраженный Герценом (для революционеров он выступал преимущественно в плане критики существующего, а для либеральной традиции его удовлетворительным выражением выступал «правовой строй», нечто едва ли не прямо противоположное анархическому духу Герцена, эстетическому в своих основаниях). Критика «Европы», «Запада» делала Герцена привлекательным для русских консерваторов разных оттенков — от К.Н. Победоносцева до Н.Н. Страхова, но по вполне понятным причинам это была преимущественно «негативная» привлекательность, родственность в отвергаемом и единство в готовности возложить свои надежды на Россию, при почти полном разномыслии в содержании этих надежд: герценовский образ чаемой России всегда оставался парадоксальным соединением аграрной утопии и воспоминаний об аристократической вольнице екатерининской эпохи, украшенной более глубокими интеллектуальными запросами последующих царствований — его анархизм слишком крепко сидел в дворянской Москве времен его молодости и воспоминаний о прошлом (к эпохе своих дедов он всегда чувствовал глубокое расположение), живя стремлением стать универсальным.
Парадоксальность Герцена, его невключаемость ни в одну привычную идеологическую рамку, отказ от глобальных схем и радикальный скептицизм по отношению к попыткам найти гарантию своих чаяний в логике истории обеспечили взлет интереса к нему с 1905 года, когда снятие цензурных запретов совпало с моментом, в который декадентство и символизм перестали быть достоянием небольших кружков и стали общим воздухом эпохи. На смену «плоскому небу» XIX века пришла декорация бездонных глубин — «бездна», «воля», «тайна», «решимость», «отчаяние», наскоро проглоченное ницшеанство, Метерлинк и Ибсен вместе с Бодлером и Верхарном сочетались с «революционизмом», располагающимся на перекрестке, связывающим эстетизм с верой в науку, границы которой в сознании культуры стремительно растворялись, включая в себя и алхимические опыты, и оккультные практики, — все это уже в таком состоянии, когда самим участникам непонятна грань, отделяющая игру от принятия всерьез и где переход от моды к тому, что поглощает целиком, невнятен. Герцен в этой атмосфере оказывается ключевой фигурой для «нового народничества», «русским Ницше» и в то же время социалистом, скептиком и революционером, эстетиком и общественным деятелем — тем, с кем можно себя соотнести вплоть до попытки отождествления. Иванов-Разумник, как всегда банализируя, создает компилятивную «Историю русской общественной мысли», положив в основание герценовскую дихотомию мещанства и интеллигенции и прогоняя через нее всю отечественную интеллектуальную традицию. Сергей Булгаков открывает в Герцене религиозного мыслителя (и его находка получит большое будущее, закрепленная в канонической «Истории русской философии» В. Зеньковского).
Если раньше парадоксальность, несистемность мысли выступали недостатком, то в новой ситуации они оказываются наибольшим достоинством Герцена, делающим его созвучным с новыми, преобладающими настроениями, тем, что получит неопределенное обозначение «философии жизни». Если раньше каждая из интеллектуально значимых групп дистанцировалась от Герцена, то теперь, напротив, большинство из них стремятся экспроприировать его — и большевики не составляют исключения. Ленин в нескольких проходных статьях (в первую очередь в юбилейной, написанной к 100-летию Герцена для газеты «Социал-демократ» заметке «Памяти Герцена») включит его в родословную русского революционного движения в качестве «дворянского революционера» — событие, приобретшее значимость в последующем, даровав Герцену индульгенцию и сделав его легитимным объектом сочувственного изучения и прославления в советскую эпоху.
Репрезентация Герцена в 1920-е годы остается задана досоветской логикой «освободительной» революционной историографии в ее конфликте с либеральной. Причем сам этот конфликт в результате оказывается двойственным — с одной стороны, внешнее отмежевание от либерализма, а с другой стороны, схемы и еще чаще конкретные интерпретации либеральной историографии принимались на практике ее оппонентами вследствие ее большей силы: либеральная историография была профессиональной в отличие от «революционной» и родственной ей, почти всегда имевшей характер «попутного», «побочного» занятия.
Конец 1920-х — начало 30-х, когда в силу быстрого оформления официального канона и следующих одна за другой идеологических кампаний (с сопровождающими их репрессивными мерами разной степени жесткости, зачастую имевшими «возвратный» характер) оказалось практически сведено «на нет» изучение многих фигур русского революционного движения (например, Бакунина или Ткачева), мало повлияли на статус Герцена, оказавшегося удобным персонажем «советского иконостаса» в силу следующих причин:
— публично не враждовал с Марксом (напряженность их отношений сравнительно легко было обойти или приглушить);
— противник Бакунина (осуждение бакунинского анархизма легко превратить в близость к марксистской позиции, если не акцентировать topos герценовской критики);
— давняя вписанность в революционную традицию: положительные или прямо хвалебные оценки Плеханова (актуально для 1920-х) и Ленина;
— русскость и местная революционная традиция, что стало актуально с 1940-х в связи с феноменом советского русского национализма, в который герценовская убежденность в уникальной судьбе России и ее историческом предназначении эффективно вписывалась.
Названное обеспечило сохранение Герцена в публичном историческом пространстве — однако подлинная история «советского Герцена», т.е. формирование и утверждение к нему специфического интереса, связана с «оттепелью» и последующими десятилетиями, когда к Герцену обращаются самые разные авторы и сам он оказывается фигурой, вызывающей всеобщий и отнюдь не официальный интерес. Герцен становится персонажем, одновременно входящим в официальный канон, и в то же время привлекательным для его оппонентов — в границах дозволенного, но уже с существенной добавкой «вольномыслия». Перечисляя характерные черты этого «советского» Герцена, выделим следующие черты (не претендуя как на законченный перечень, так и на хоть сколько-нибудь подробные характеристики — представляется, что «советский» Герцен должен быть темой специального историографического исследования, способного много рассказать об идейной истории советского общества):
(1) Аристократизм Герцена, важный и для официального статуса: достаточно вспомнить, как сильно подчеркивался княжеский титул Кропоткина (в начале 1910-х, отмечая данную особенность «осободительной» историографии, Розанов говорил о «революционном аристократизме»: подавляемая сознательно, но постоянно прорывающаяся очарованность высшим обществом). Для интеллигентского дискурса роль этого фактора особенно возрастала: «дворянин», «аристократ», но при этом революционер. При чтении «Былого и дум», вопреки декларируемой установке, акцент делался на дворянской культуре и романтике чувств, что в конечном счете признавала и советская издательская политика, публикуя сокращенные издания герценовских мемуаров, где основным выпадающим текстовым массивом оказывалось (вопреки вроде бы очевидным идеологическим установкам) описание европейского революционного движения.
(2) В дальнейшем все большую роль стал приобретать мотив «диссидентства» — «один из», пошедший против, вопреки собственному положению и окружению.
(3) Историософия Герцена — возможность рассуждать о роли личности, например, не вступая в открытый конфликт с господствующей идеологией. Эти возможности — с конца 50—60-х годов — демонстрируют работы Чуковской, Шкловского и т.п.
(4) Наличие личной биографии, несводимой к политической, — Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом — ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 60-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, — не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 60—70-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы — или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха, тем не менее, оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).
Для 2-й половины 50-х —1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах, характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» [1]. Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена [2]: тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки — фактически представая как позиция, с которой согласен и автор — или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.
Для позднесоветского периода (70—80-е годы) ключевую роль играет Н.Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа — и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке — полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами [3]). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы — Пушкин — Герцен.
Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 60—70-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист» и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом — в пику эйдельмановскому «общему месту» — откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы — частное пространство, роль «честного человека» — рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, т.е. обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания — например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь — те, кто решают проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин — однородные фигуры в разных ситуациях, поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, — и, следовательно, возникает проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей — сыграть в ее игру, найдя «зазор».
При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» — при невероятной широте научных интересов Ю.М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю.М. от «общеинтеллигентского дискурса» — та стратегия, которая придавала ему силу и популярность, — если Эйдельман — «выразитель» ее, то Лотман — «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)
Лотмановский Пушкин — это о свободе и о свободе в несвободе. Напротив, декабристы и Герцен остаются преимущественно в рамках политического, революционного — одобренного временем, но иначе. Романтика революции сильна: это и обращение к Гражданской войне (вновь становящееся популярным с начала 1960-х) — и в том же круге и к декабристам. Но у декабристов в стандартной интерпретации — жертвенность, отреченность от своего, от своего круга («нонконформизм») — то, что гораздо слабее можно выделить в героях Гражданской [4]. И между ними — Герцен, не запятнанный победой, не имеющий последующей судьбы жертв/палачей своих же, но имеющий свою маленькую победу: пережить тирана, открыть шампанское и, кинув целую горсть мелкого серебра лондонским мальчишкам, с наслаждением слушать затем их крики: «Ура! Ура! Impernikel is dead! Impernikel is dead!»
***
У советского Герцена есть эпилог — новый интерес к нему в конце 80-х, вновь с Эйдельманом на первом плане и с привлекающими общее внимание работами Кантора. Теперь акцентируются многочисленные герценовские споры, разногласия — подчеркивается «мыслить иначе», «скепсис» и т.п. — его стараются интерпретировать как либерала, прикрывая от критики либерализма его революционным статусом (унаследованным от предыдущей эпохи) — и тем самым обнажая всю эфемерность попыток либеральной мысли в советском контексте, когда анархический принцип личности, большую часть жизни подчеркивавшийся Герценом вопреки праву, мыслящемуся как ограничение, скрепа, проявление буржуазности, ненавистной аристократу, готовому стать заодно с «варварами», самому подписаться этим именем — лишь бы не подпасть под скрепы всеобщей умеренности и ненавистного «порядка», оберегаемого французским буржуа и немецким бюргером.
Примечания
Комментарии