Гуманитаристика будущего?
Любой серьезный гуманитарий хотя бы однажды сталкивается с непониманием сообщества. И вопрос — кто в этом случае говорит на «неправильном языке»? Беседа с Сергеем Ушакиным в кулуарах «Банных чтений» 2013 года.
© Фото из архива Сергея Ушакина
Сергей Ушакин — профессор славистики и антропологии Принстонского университета, автор нашего журнала.
— Чем отличается язык западного гуманитария от языка современной российской гуманитарной мысли? Нет ли в отечественном гуманитарном языке ощущения эстетства из-за бриколажного совмещения совершенно разных теорий и дальнейшего их использования в стиле anything goes? И есть ли те или другие темы, настроения, опознаваемые как принадлежность именно российского гуманитария?
— Я не думаю, что есть какое-то явное принципиальное и бросающееся в глаза отличие «западного» гуманитария от его «постсоветского» собрата или сестры. В России за последние 15 лет много что изменилось. И постсоветский гуманитарий стал очень разный. Например, мы же видим, что есть люди с советским образованием и одновременно с западным научным опытом. То есть люди, чей «родной язык» — во многом «советский», но чья риторика уже не только не антисоветская, но и вообще не-советская.
Но если все-таки (безответственно) обобщать, то я бы хотел выделить один специфический жанр «постсоветского гуманитария». Этот научный тип очень часто видит свою задачу не столько в том, чтобы выработать свой собственный язык, свою аналитику или свою интерпретационную модель, сколько в том, чтобы суммировать все то богатство, которое выработало человечество, и перевести его на язык родных осин. Вчера это было четко видно: «Мы сейчас проследим-простроим цепочку, которая связывает Фрейда, Бадью, Ханну Арендт и вообще все, что существовало в прошлом веке, потому что нам это безумно интересно». При этом на свою собственную идею времени уже не останется. В итоге получается не столько философия по краям, сколько очень искусные кружева. Однако и лен тут импортированный, и узоры не совсем свои. Собственного, оригинального первичного материала, из которого, как правило, и вырастают «большие» теории, практически нет. Точнее, теоретизирование идет не от социальной практики, а от привычки искать интертекстуальные связи. Формализм и структурализм, как ни крути, все еще остаются основными формами организации интеллектуальной деятельности.
И это меня поражает. Мне все время кажется, что мы в 1980-х (ну, может, оно и в 1970-х было так же, но я этого времени не застал). Я понимаю, почему в 80-х так делали. «Пересказ», реферирование, перетолковывание-перевод были неизбежны в условиях отсутствия доступа к гуманитарной литературе. ИНИОН с его реферативными сборниками (я, кстати, по этим сборникам-то и изучал в 1980-х «Идеологию и утопию» Мангейма или «Создание контркультуры» Теодора Роззака). Но сейчас-то идеи и тексты доступны. Надо их просто пережевывать, сглатывать, ну, или впитывать, выдавая в конечном счете что-то свое, не сводимое к игре в цитаты и интертекстуальную связь всего со всем.
— Но угадываются ли по узорам этого языка комплексы и травмы постсоветского периода?
— Травмы гуманитариев? Сложно сказать. «Банные» были посвящены травматическому опыту, точнее, его кодификации «снизу» — тем формам символической обработки социального опыта, которые Ирина Сандомирская с Натальей Козловой назвали когда-то «наивным письмом». Опять-таки, мне сложно говорить о гуманитариях, поэтому я скажу о травме. Несколько лет назад я с Еленой Трубиной отредактировал том на 1000 страниц — про травму. Мы его так и назвали «Травма: пункты». И идея была в том, чтобы предложить некий набор аналитических рамок, с помощью которых можно было бы изучать травматический опыт. Авторами стали ведущие специалисты по травме, включая Шошану Фелман и Кати Карут. Так вот, у меня такое ощущение, что сборник оказался абсолютно невостребованным. «Новое литературное обозрение», которое этот сборник напечатало, не может продать исходный тираж. Практически не было рецензий. И для меня это определенный симптом: травма как объект анализа пока мало кому интересна. Интересна травма как некий опыт или социально-риторический прием, как троп — из разряда «изображая жертву», травма как способ обозначить свою позицию, структурировать свою биографию, в общем, как-то маркировать свое место — место в обществе, указав при этом на возможные последствия вот этого конституирующего опыта. То есть во многом пока травма еще проживается (или эстетизируется), а не прорабатывается. Я понимаю, почему это происходит: теория травмы задает некую телеологию, придает логику биографии и истории. Но это все — использование травмы, а не попытка понять, как она стала возможной и как ее можно избежать. Буду рад, если я ошибаюсь.
— Но считает ли российский гуманитарий сам себя травмированным? Или тема травм — всего лишь очередная мода?
— Вы меня заставляете обобщать на примере полутора дней, что для антрополога преступно! И все-таки: наверное, есть, есть язык травм. И если вернуться к тому, о чем уже шла речь, то вот эта постоянная нужда в каких-то цитатных подпорках, авторитетах — это, может, и есть симптом травмы? Только я тут менее оптимистичен. Я не думаю, что это цитатничество — поиск собственного голоса, некая, так сказать, распевка перед концертом. Мне кажется, это и есть сам концерт. Других песен не будет. Иного не дано, как когда-то говорили. У Эрика Сантнера есть хорошее понятие «нарративный фетишизм» — это такие экзистенциальные старые песни о главном, которые позволяют повторяющимся ритуалом прикрыть нежелание или неспособность начать разговор о главном. То есть «песня» дает возможность одновременно и дать выход аффекту, и сместить сам травматический опыт. Иными словами, «нарративный фетишизм» постсоветского цитатничества — это своего рода заклинание-обещание самому себе: если мы сейчас выстроим убедительные риторические подпорки из текстов, скажем, той же Ханны Арендт, то структура и аргументы у нас сами собой появятся. Мне кажется, аргумент не возникает таким образом. Он возникает из опыта и диалогического прочтения этого опыта, а не из резюмирования чужих интерпретаций какого-то третьего опыта. Проблема комментирования как формы интеллектуальной деятельности, на мой взгляд, в том, что очень уж велика степень отчужденности от того опыта, который, собственно, и привел к появлению комментируемых текстов.
Я не знаю, понятно я говорю или нет. Попытаюсь чуть иначе. Мне издалека не совсем очевидны новые интеллектуальные поля, вокруг которых шло бы формирование гуманитарных дебатов. Если мы посмотрим на ведущие журналы, то можно увидеть, что дебаты, в основном, структурируются властью. Вот поставили бюст Сталина в метро, начались дебаты о ностальгии. Заявила власть о модернизации — по воде пошли интеллектуальные круги этой формы. Посадили Pussy Riot — начались дебаты о роли религии. И так далее. То есть идет такой непрерывный диалог с властью. Может, он и должен идти? Может, эстетика театра на Таганке 1970–80-х годов и должна сохраняться? Мне же интересно другое: где и как кристаллизируются понятия и концепции, которые не являются прямой реакцией (негативной или позитивной) на запрос власти. Возможна ли такая интеллектуальная работа вне постоянной интерпелляции со стороны власти? Я не могу этого увидеть пока. Я вижу, например, как происходит заброс каких-то тем. Вот, например, Александр Эткинд попытался внести тему внутренней колонизации. К ней можно по-разному относиться, но она сформировала поле дискуссии, вокруг которого стали группироваться местные интеллектуалы. Сюда можно отнести и то, что вы делаете на «Гефтере», то есть попытку пересмотреть советский опыт, выяснить, вписывается ли он куда-то или надо просто забыть и уйти от него. Но для меня это во многом раздражители, внешние по отношению к кругу профессиональных российских гуманитариев. Точнее, это не раздражители, а катализаторы, поплавки, которые забрасываются с надеждой: а вдруг клюнет? Мне же интересно понять: а вот историк из Сарапула или литературовед из Бийска — они-то о чем думают? Каков тот интеллектуальный «бульон», в котором сегодня «варится» нестоличный гуманитарий? Что мы об этом «бульоне» знаем? Куда их ведет логика профессионального развития и социальный темперамент? К вопросам внутренней колонизации? К истории диссидентства?
— Вы считаете, что язык постсоветского гуманитария — образец почтения к авторитетам. Но и советский научный язык, как правило, описывался как цитатный, исключавший ответственность ученого. Почему освободившиеся гуманитарии не порывают с прежними принципами интеллектуального производства? Или это полемическое преувеличение — так утверждать?
— Я не уверен про почтение к авторитетам. Во многом это и ритуал дискурсивного обмена: я цитирую Беньямина, и потому я в этом интеллектуальном сообществе. Ты цитируешь Жижека — и ты совсем в другом. Это есть везде. Но только «везде» к такой демонстрации эрудиции научный диалог, как правило, не сводится. Мне кажется, это не советское. Это такая культура науки. Если мы вспомним — я в свое время занимался историей университетов в России, — ведь при Петре, когда решили, что надо делать университет, импортируют преподавателей, а вместе с ними и студентов. Эта традиция — создание продукта не на существующую аудиторию, а вместе с созданием необходимой для этого продукта аудиторией — для России характерна. В этой ситуации и роль местных интеллектуалов меняется: многие себя видят в роли организаторов науки и дискуссий, но темы, которые здесь активно обсуждаются, внешние.
— Это результат именно травматического опыта?
— Не знаю, или травматического опыта, или это такое культурное понимание того, как наука должна формироваться. Но вообще-то вы правы: про это интересно думать в терминах травмы. Я вот пытаюсь писать статью про Аркадия Райкина. Очень меня занимает этот персонаж. Так вот, в 1939 году проходит Первый всесоюзный конкурс артистов эстрады. В «Правде» Смирнов-Сокольский пишет обзор и жалуется. Вот, говорит, у нас хорошо с песнями, особенно фольклорными. У нас хорошо с танцами. Но вот у нас большая проблема с разговорным жанром. Ипровизаторы-разговорники, артисты, способные реагировать на реакцию зала и направлять эту реакцию, исчезли. Остались пародисты, люди, работающие с уже «одобренными» текстами (Райкину на конкурсе дали, по-моему, третью премию, и выступал он в том числе и как пародист). Своим голосом свои тексты после показательных судов 1936–37 годов выдавать на публике хотелось не очень. Может, в том цитатничестве, о котором мы говорим, и есть какие-то отголоски вот этого «пародийного» отношения к языку? Может.
Тут, наверное, еще и вот такая проблема есть. В российской гуманитарной мысли последнего столетия есть не так уж много вещей, которыми российская культура могла бы гордиться в интеллектуальном смысле. И формалисты-конструктивисты — это одно из немногих явлений, которые имели и будут иметь долговременную ценность. Но попробуйте купить, ну, скажем, сборник работ Романа Якобсона. Или Алексея Гана. Или Бориса Арватова. Или Юрия Тынянова. То есть тексты людей, которые формировали язык авангарда и утопии 1920-х и которые до сих пор прочно ассоциируются с этим языком на Западе. Во многом их активное отсутствие объясняет ограниченность репертуара. Важно и вот что. Показательно, что если и происходит возврат этих имен — что в России, что на Западе, — то в очищенно-обезвоженном виде. Идеи социализма, которыми, скажем, было пропитано движение конструктивистов, практически выносятся за скобки. Проблема, на мой взгляд, не в том, что социализм был плох (или хорош), — проблема в том, что он был, он часть прошлого, и делать вид, что его не было, пытаться загонять его в узкие, специфические рамки тоталитаризма — это значит наступать на старые грабли, пытаясь превратить травму в судьбу. Коммунистическая утопия вела не только в ГУЛАГ, но и на стройку Братска. Вы заметили, когда люди оживились во время сегодняшней дискуссии? Когда обсуждалось, будет суд над Сталиным или не будет. Иными словами, советское прошлое еще не прошло. Прошлое интеллектуальной проблемой пока еще не стало. Потому и хочется правовой оценки. Такого символического возмездия. И это при том, что сообщество здесь собралось исключительно интеллектуальное. Почему мы так быстро уходим из поля собственно интеллектуальных дебатов в поле практической политики? А что ж тогда происходит с этим прошлым где-нибудь в деревне Борзовая Заимка Алтайского края? Какие страсти там кипят?
— Вчера как раз Борис Гаспаров, если помните, закончил свой доклад остроумным наблюдением над миром ученых: люди, ничего не ждавшие от советской власти, диссиденты и завсегдатаи кухонь 70-х, сейчас больше других сетуют на то, что «власти разваливают образование». Сама риторика «развала образования» подразумевает, что советское образование было куда лучшим, чем нынешнее. Вопрос: в чем причины ностальгии по советскому образованию, что несколько неуместно, если сравнить, например, количество гуманитарных институций или издательств в СССР и в РФ?
— Мне кажется, что метафора «развала» — это эвфемизм. Ольга Шевченко, социолог, которая работает в Williams College, написала замечательную книжку Crisis and the Everyday in Postsocialist Moscow, где она как раз и показывает, что «развал» — он про другое. А именно, про исчезновение в 1990-х понятных схем официального или просто публичного взаимодействия. В советской системе многое было относительно понятно: как она работала, что было плохо, что было хорошо. А то, что возникает сейчас, не очень понятно. Какому издательству можно доверять, где у нас главная газета? Где те стандарты, на которые можно положиться и, исходя из этого, выстраивать какую-то определенную интеллектуальную биографию? Нет такого. Все свелось к твоей личной позиции, к твоему личному решению. Каждый выживает в одиночку, так сказать. Очень некомфортная ситуация! Особенно на фоне «коммунального» и «коммунарского» опыта прошлого периода. И в этом плане я отечественных интеллектуалов понимаю. Арсений Рогинский же сегодня задавал вопрос: на какую правовую оценку мы можем опереться в нашем отношении к Сталину сегодня? Я понимаю, что он имеет в виду, но эта потребность опоры на что-то, эта нужда в официальной позиции мне кажется крайне симптоматичной. Своей оценки недостаточно. Почему, будучи в уме и здравой памяти, я не способен принять собственное решение, исходя из своих этических взглядов, из своей биографии и политических воззрений? Мне кажется, метафоры развала — это во многом и смещение темы собственной ответственности за свой выбор и за ошибки, которые мы неизбежно при этом выборе делаем. Этот ежедневный опыт безответственности и создает дискомфорт. Потребность внешнего импульса, который бы придал смысл твоей внутренней жизни, желание все той же интерпелляции со стороны, преодолеваются с трудом. Зигмунт Бауман — следуя во многом Шестову — когда-то сказал, что суть постмодернизма — в приватизации страха за свои действия. Не на кого перекладывать ответственность ни за свои ошибки, ни за свои успехи. Когда страх извне — тогда как-то спокойнее, понятнее, привычнее.
— Травма постсоветского интеллектуала, гуманитария — это, прежде всего, травма институционального свойства? Иначе, гуманитарий не нашел себе места в новом институциональном дизайне, но у него нет и стратегии возрождения старого академического мира? Люди, которые гордились своим свободомыслием, теперь защищают РАН.
— К этому, мне кажется, надо добавить, что они видят постепенное исчезновение старых структур, в которых они были очень компетентны и с которыми они выросли, которые они знали и знали, как эти структуры работают. Это болезненная проблема и давняя тема моих интересов: как представить и выразить возможности альтернативного развития на индивидуальном или коллективном уровне? Когда весь твой институциональный опыт — это практика работы в рамках РАН, то откуда появится возможность нового институционального языка? Откуда появляется эта способность остранить себя, не выходя из себя? Это же надо как-то выдернуть себя из нынешней ситуации, объективировать свою собственную ситуацию, совместить ее, сравнить ее с другими возможными ситуациями, а потом принять решение. Это такое опредмечивание и себя, и своей собственной позиции. Это безумно некомфортная ситуация!
— Главное, непонятная. Не ставится дальних ориентиров. Переживание настоящего видится как по-своему бесконечный процесс, «цель — ничто, движение — все».
— Вот именно. Но какой выход доступен в этой ситуации? Тот, о котором у нас уже шла речь: вся субъективность, вернее, вся моя субъектность, сводится к описанию моей раны. Я вот эти болячки опишу и вот те болячки опишу. Я в свое время видел это на примере Комитета солдатских матерей в Барнауле. Почему это делается? Потому что у вас тоже есть болячки. И на этом уровне мы, по крайней мере, можем формировать какой-то публичный диалог, какую-то солидарность. Я в своей книге эту форму социальных отношений назвал «сообщество утраты». Сообщество (утраты) формируется, когда мы можем поплакать вместе о незаживающих ранах. И ирония этой солидарности в том и состоит, что нельзя позволить этим ранам зажить. Плакать будет не о чем. А других форм диалога пока не вырисовывается.
— Недавно А.Н. Дмитриев проанализировал мемуары официальных лиц советской гуманитарной науки: они необычайно похожи на мемуары диссидентов. Советники Суслова с энтузиазмом пишут, как их зажимали, травили, не дали ходу, не позволяли того-то и того-то исследовать и издавать…
— Вы помните фильм «Отдел» канала «Культура»? Та же самая ситуация, житийный жанр, Жития Святых. При этом любопытно, что несмотря на то что фильм был о представителях гуманитарной науки, речь об их научной деятельности, о качестве их научных идей, об их влиянии на новые поколения исследователей в фильме практически не шла. Наука ученых оказывается неважной. Как у Жванецкого: а при чем тут борщ, когда такие дела на кухне? А дела-то на кухне идут бурно, и в результате оказывается самым важным, кто сколько пива выпил, кого и сколько давили. А то, что книжек нет, что идеи малоинтересные, да и просто нежизнеспособные… Ретроспективно особенно понятно, что жизнь (и жития!) этих людей оказалась более интересной, чем то, что они производили профессионально. Мне кажется, в этом трагедия позднесоветской гуманитарной интеллигенции. Научный диалог утратил свою самоценность. Во многом — из-за научной политики. В Петербурге есть молодая социолог Дарья Димке. Так вот, у нее есть замечательная статья — не знаю, вышла ли она уже в печати — про советских социологов-классиков. Дарья сделала довольно простой методологический шаг с далеко идущими неметодологическими последствиями. Идея такая: сейчас можно попросить любого гуманитария назвать советских социологов-классиков. Назовут. А если попросить назвать работы, которые сделали этих социологов-классиков классиками, то мало кто может сказать что-то вразумительное. Работ нет. Точнее, они не являются актуальными. Их не переиздают и не цитируют. Они не формируют научные школы и направления. С ними не спорят. Для легитимации исследования цитируют Гофмана и Арендт. Это любопытная ситуация, на мой взгляд, совершенно российская. Классики есть, а классических работ нет.
— Все знают, допустим, Ядова, Кона.
— Вот именно: имена, которые вы назвали, — это популяризаторы. А теперь сможете назвать пару-тройку концепций, которые эти исследователи развивали? Хотя Игорь Семенович Кон в этом плане, все-таки, некое исключение. Он сознательно занимался тем, что переводил научные тексты не только с «иностранного», но и с «профессионального» языка на язык, доступный широкому читателю. Это было важно в социальном плане.
— Создан ли в России научно-критический аппарат, на который можно было бы опираться, который можно было бы принять без всяких «но»?
— С этим сложно. Такой аппарат ведь не локализован в одном месте. Это всегда сеть людей и совокупность правил. А с этим, мне кажется, все непросто. В России почти нет журналов и научных издательств, которые бы делали отбор текстов для публикации на принципах анонимного рецензирования внешними экспертами. Я работаю с немногими российскими журналами, в которых такая практика есть, и я знаю, какие сложности возникают при поиске таких рецензентов. Это же постоянная проблема — получить непредвзятую толковую рецензию (а не отписку) от внешнего критика! На это жалуются все редакторы. Потому что отечественные ученые не считают, что подобная работа — часть процесса по формированию стандартов. Мы все знаем, как пишутся отзывы оппонентов при защите диссертаций. Кто их пишет? Во время моей учебы их писали, как правило, сами соискатели. Соответственно, нет такой традиции, нет такой потребности, нет веры в то, что это имеет смысл. Интеллектуальная деятельность как общее дело не существует. Это дело одиночек, это индивидуальные проекты, это то, что Олег Хархордин называет самомоделированием, самостроительством. Такой постсоветский вариант «жизнетворчества» — в рамках одной отдельной взятой интеллектуальной биографии. В конечном итоге — да, это происходит от отсутствия общих стандартов и дисциплинарной этики.
— В какой момент вообще меняется советская научность? Уходит она вместе с СССР или позже, в середине 90-х? И пробивается ли к свету новое цеховое сознание, уже не боготворящее, например, пресловутую междисциплинарность?
— Я уехал достаточно давно из России, в 1995-м или 1996-м году. Тогда, мне кажется, все было еще достаточно советским, но на фоне почти полной свободы исследований. Хотя не совсем полной. Помню, я занимался в Публичке в Питере и решил запросить сборник статей Гитлера об архитектуре (увидел где-то на него ссылку). Книга в Публичке была. Но мне пришел отказ. Я пошел выяснять у замдиректора, почему книгу не выдают. Она мне привела довод, на который мне нечего было возразить. Конституция, сказала мне она, запрещает разжигание национальной розни. Что на это можно было сказать? Возразить было нечего. Любопытно, что через несколько месяцев я уехал в США и нашел этот сборник в открытом доступе библиотеки провинциального университета. Но у них-то Конституция другая. Им Гитлер не страшен.
Так вот, такая советскость, мне кажется, уходила долго. На уровне же собственно исследовательских практик и обменов, мне кажется, стало намечаться кардинальное изменение в последние лет 10. Я стал ездить на конференции в Россию где-то после 2000 года. Я помню, когда делал свой первый доклад в одном питерском университете, все считали своим долгом объяснить мне, почему у меня все плохо и неправильно получилось и почему вообще не стоит исследовать то, что я исследую, а лучше заняться чем-то другим. Сейчас этикет несколько иной. Не то чтобы профессиональный… Но такой автономный, что ли. Появилась некая благожелательность, которая в какой-то степени приходит с ощущением относительности истины, правды и научных стандартов и критериев. Наверное, произошел переход от междисциплинарности, когда хотелось обнять и объять все, к мультипарадигмальности, эпистемологическому бриколажу и раздробленности. Это стало возможным благодаря своеобразной обособленности. Условно говоря, «я понимаю, чем вы занимаетесь, но я этим не занимаюсь, в данном случае мы не конкуренты, не соперники и не враги. Вы занимаетесь историей повседневности, а я буду заниматься гендерными исследованиями». Стала появляться возможность автономного сосуществования людей, которые могут заниматься одним и тем же периодом, но по-разному и в разных средах. Меня немного настораживает то, что я не вижу диалога между этими автономными группами. Есть люди, печатающиеся в «Вопросах философии», а есть люди, печатающиеся в «Логосе», и им нет никакого дела друг до друга. Может, это и верно. Может, эти изолированные академические делянки и должны существовать. Но я не знаю, как эти гуманитарии могут выжить в условиях отсутствия корпоративной солидарности. Но, вполне возможно, что для того, чтобы объединиться, как говорил Ильич, нужно сначала размежеваться.
— Есть ли у российских гуманитариев комплекс провинциалов по отношению к мировой науке?
— Я могу судить по конференциям, американским или европейским, на которых вижу ученых из бывшего Советского Союза. Мне кажется, это вполне уверенные и вполне конкурентоспособные исследователи. Они немного не совпадают по формату презентации — это действительно заметно. Потому что все-таки западные конференции ориентированы на диалогичный формат, и идея выступления в том, чтобы убедить в своей правоте аудиторию. Исследователи из России нередко начинают с того, что, вот, мол, я тут нашел замечательный документ, который до меня никто никогда не видел, я вам сейчас про него все расскажу. Все! Когда начинаешь спрашивать: а зачем мне про это знать, то это все рассыпается, человек оказывается в ступоре. А мне кажется, этот вопрос — зачем это все знать? — он основной. Речь не идет о важности того или иного конкретного исследования, речь о том, что необходимо понимание того, как твое научное исследование вписывается в общий контекст. Кого ты хочешь убедить? И почему?
— Нелепо смириться с тем, что пространство науки оказывается в России рыхлым, безъязыким, разболтанным: оно ведь должно резонировать в политической или общественной жизни, если не сейчас, то очень скоро? Как вы прогнозируете его судьбу?
— У Тынянова есть маленькая статья, называется «Промежуток». Мне кажется, у нас примерно такая же ситуация: мы осознали, что «вагончик тронулся», но перрон остался. И не совсем понятно: мы от него уже совсем отошли или только на время? Скажем, ВАК — это остаток прошлого или обещание будущего? А Академия наук — это пережиток сталинизма или альтернативы Сколкову? И вот эта мультипарадигмальность, вот эта многовариативность, конечно, озадачивает. И пока эти вопросы про перрон не будут решены, мне кажется, исследователи будут в автономном плавании. Знаете, у Константина Кавелина, русского либерала конца XIX века, была такая фраза. Он говорил, что нету социальных оснований для либеральной политики, потому как в России нет народа, а есть «калужское тесто». А калужское тесто — это такая сладость специфическая — затируха, мука, заваренная в кипятке с добавлением специй. Ее не пекут, ее ставят в теплое место, чтобы «дошла», а потом так едят. Своего рода русское тирамису. Главная черта — у этого теста нет совсем структуры. Оно плывет. Может наполнить любую форму. Такая рыхлая возможность всего. Пластичность как способ бытия. Мне кажется, мы видим что-то похожее в академическом пространстве, из которого может вырасти все, что угодно. Может произойти и какой-то рывок, потому что есть достаточно молодых людей с совершенно оригинальным материалом и желанием утвердить себя в науке. А с другой стороны, есть и то, о чем вы говорите: структуризация сверху с бонзами, со стандартами, с одним-единственным правильным учебником по истории ли, по гендерным ли исследованиям, по феноменологии ли…
Я бы не сказал, что нынешняя ситуация очевидно развивается в ту или другую сторону. Мне кажется, это тесто пока набухает. И видно, что идет смена поколений. Я в течение трех лет участвовал в работе Летней школы с молодыми преподавателями и аспирантами из бывшего Советского Союза: видно, что это другие люди. Это люди, как правило, со знанием иностранного языка, это люди, которым не надо объяснять, что у исследователя должен быть «свой» архив, должна быть «своя» система взглядов, которая отличается от того, что уже сделано, что при этом он должен учитывать тот контекст, который уже сложился. Это люди с другими амбициями. Они меня очень радуют, эти люди в науке. Я у них многому учусь. Я на них смотрю, как Чернышевский на своих «новых людей». Мне хочется в них верить. Но я не знаю, есть ли в нынешней российской науке место для таких людей.
Беседовали Ирина Чечель и Александр Марков
Комментарии