Глеб Павловский
1993: элементы советского опыта
Интернет-журнал «Гефтер» впервые помещает фрагменты из новой книги Глеба Павловского.
Из главы «Октябрь 1993-го. Среди убийц: Ленин и снайпер Ельцина»
Глеб Павловский: Местные советы в городах закрываются местными администраторами. Но не везде. Где-то это делают, кто-то не делает. В двух или трех городах местная администрация опечатала совет, как Лужков и Собчак.
Михаил Гефтер: Каждый ведет свою игру. Твоя статья [1] отменно написана. Неприемлема версия, будто Ельцин не знал, кто у него за спиной. Но как все сконцентрировалось на нем? Это вопрос анализа того, что происходит и что еще может произойти. Как получается, что все с противоположных сторон сходятся на том, лишь бы от Ельцина освободиться, а там пойдет как пойдет — хуже не будет.
Г.П.: Я не утверждал, что хуже не будет. Думаю, скорее всего, будет хуже.
М.Г.: Мне тоже так кажется.
Г.П.: Я про другое, что Ельцин мнимую защиту от худшего превратил в профессию… Возникла ситуация, когда нельзя сказать, где он, а где его окружение. Эту размытость я назвал коллективным Ельциным. Она нестабильна и исключает политически простую постановку вопроса о его удалении. Чего нет в отношении других, Черномырдина или кого-то еще.
М.Г.: Ельцин — выдающаяся персональная ипостась власти. Той системы ее, какая сложилась, синтезируя наследие Сталина с его частичным преодолением. Система сложилась при Никите и Брежневе, просуществовала при Горбачеве, всякий раз предъявляя все новые персонификации. Что характерно вообще для этой системы.
Система власти постольку персонифицирована, поскольку закрыта. Как только в ней надо нечто закрыть, появляется неконтролируемая персона, способная к непредсказуемым действиям. Все кидаются обсуждать, кто она и чего хочет, позабыв о существе дела.
Горбачев интенсифицировал персональный модус системы, подведя к краху — и к иллюзии, будто все дело только в нем и в Ельцине! Беда в том, что сегодня эта персонифицированно-закрытая система закрепляет себя в виде государства, которое само станет персональным и именным! Для начала «государство Ельцина», но это лишь начало.
Г.П.: Ты говоришь «эта система» — какая? Всегда та же самая? Что она, при этом сама не меняется?
М.Г.: Кардинально нет. Перемены в ней можно выявить лишь в ряду ее неуходящих свойств. И, между прочим, из ее моноприроды вытекает страшная сила персонифицируемости власти.
Я обсуждаю вопрос о пределах поставленного в твоей статье. Например, не симпатизируя господину Шумейко, можно признать, что если вы захотите освободиться от него, то и мы не прочь вашими руками. Тем более, вам это удобнее и легче. Сделав это, по возможности бескровно, убедив его… Мало ли у вас для этого рычагов? Думаю, Шумейко безумно раздражает Черномырдина.
Итак, перед нами новая государственная система. Между прочим, и новая особенность: при Никите и раннем Брежневе еще было правительство. При Горбачеве правительство начало становиться ничем. Теперь целая империя власти, администрация президента, смысл существования которой вообще непонятен. А там народу три тысячи. Чем заняты они все? Это же гигантская сила, которая приводит в движение и самого президента.
Меня интересует эта наша система власти, которая в принципе не может стать демократической. Не хочет тоже, но больше не может, чем не хочет. И ее указами Ельцина превращают в фантом государства! Они уже выборы в Думу указами ввели, и, собственно, что там, кроме болтовни, осталось от Конституции еще не введенным? Всякая чепуха. Раз так, почему им было не провести в один день с выборами референдум по Конституции?
Что такое в этой системе сам Борис Николаевич? С одной стороны, он умственно ее не охватывает, не умея держать проблемы в комплексе. С другой стороны, движение проблем идет только через него, приобретая образцово-безумный вид. Откуда в системе возьмется комплексный лидер? Непонятно. Тот, кто действует с меньшим процентом безумия, с большим расчетом, хладнокровием, и даст работать правительству?
Г.П.: В термине «эта система» запрятано утверждение, что она была ею всегда. Но ведь она была разной. И, по-разному обращенная к людям, предоставляла разные возможности сопротивляться навязанному. Либо мы это исследуем социологически, взглядом ученого. Либо пытаемся что-то с ней делать, идя в ее потоке. И тогда сами подбираем ей разумного лидера.
М.Г.: Она лишь испорченная сталинская система.
Г.П.: О да, и сильно порченая! Но когда ты пишешь в «Московские новости», ты же не говоришь прямо: господин президент руководит порченой сталинской властью? Ты это упаковываешь в герметичную форму, которой можно не понять. Между тем власть боится быть вскрыта, боится рациональности. Это одно из ее уязвимых мест — страх.
М.Г.: Конечно. И боится, и будет сопротивляться. Эффективности она не потерпит.
Г.П.: Но при этом она пишет на флаге вещи, которые относятся к рациональной политической традиции: демократия, конкуренция, выборы. Ничего из этого она не допустит на деле! Тем самым она попадает в хорошо известную нам западню, как было с ленинской законностью и сталинской Конституцией. Заемные ценности, подобно выборам, дают возможность разумным людям вклиниться в щель лицемерия и, раздвинув челюсти власти, вложить в нее нового лидера. Как горькую таблетку. Понимаешь?
Я смотрю теперь на вещи, прости, прагматически. Если есть возможность для русских обманом продлить свою свободу, передав другим шанс ею воспользоваться, шанс дать нации время себя обдумать, — это я предпочту тому, чтобы клеймить систему «сталинской». Она ведь и похуже Сталина может оказаться.
М.Г.: Это и моя заповедная мысль — освобождение рабов. Я сейчас говорю о том, что высвобождает нас от худшего в ее порчености.
Возьми советскую систему в аспекте освобождения советского раба. Эта система в классическом варианте сочетала в себе такие плохо сочетаемые моменты, как страх, заботу и повседневный патернализм. Проклинай «распределительную систему», но человек ее ощущал и как заботу, и как вериги. Система была еще и миродержавной — то умно, то по-хамски. И, несмотря на гигантские жертвы, даже благодаря им, она была очень результативна. Наконец, что органично для России власти, воспроизводя застрявшие экстремальные ситуации, она саму себя делала все необходимее. Власть стала экзистенцией жизни и деятельности. Леонид Ильич со своей одной извилиной довел до бессмысленного края, хотя сам редко в какую экстремальную ситуацию вмешивался. Впрочем, Чехословакии с Афганистаном стало довольно. Но при военных мощностях того уровня, которыми действительно можно решать судьбы мира, Брежнев был довольно сдержан. Далее в каждом из этих пунктов система начала портиться. Ее патернализм, миродержавность и интеллигентность становились все более асимметричны. Ничего нельзя было решить толком.
Лично трусливый Горбачев, в отличие от Брежнева, всюду разогревал экстремальные ситуации. Что нового в 1993-й? Только то, что в Москву пришел Вильнюс 1991 года, все эти убийства на улицах. Будто не убивали людей в Тбилиси, будто в Баку не палили из автоматов по балконам… Теперь русские воюют против русских. И нам важен вопрос: что, собственно говоря, происходит? Он важен именно с избранной тобой точки зрения, которая отчасти является и моей. Хватит этих пакостей, хватит лизоблюдства! Не поддавайтесь страху! Человек кое-что еще может, что немало для таких дней.
* * *
Г.П.: Я не верю, что еще есть смысл вести с властью дебаты о ее свойствах. Все, что можно сделать, — это ее раскачивать. Вывести из демократической двусмысленности и заставить действовать по-хамски, то есть в роли самой себя.
М.Г.: Исходный пункт — это все, что Ельцину не удастся отнять. И ты правильно написал: непременно создание внепарламентской оппозиции. Легальный путь не освоен и не понят. Конечно, и Советы должны строиться на человеческой основе. Дело не в том, чтобы выдумать структуру. Дело в том, чтобы вдохнуть энергию в потенциально независимого человека. Чтобы он опять не почувствовал себя рабом. Не боялся быть зачисленным во «враги режима», в какие-то коммунофашисты. Между прочим, сегодня уже страх не всеобщ, и он быстро может пройти.
Г.П.: Я именно на это рассчитываю.
М.Г.: У меня есть правило в жизни, которого я держусь и которое считал небессмысленным. Там, где есть люди, на которых можно каким-то образом повлиять, что-то им прояснив, не отступай! Я считал полезным, чтобы знали: есть член Президентского совета, не боящийся открыто критиковать президента. Пусть знают, что никакая власть в России никогда более не будет абсолютно жесткой, — Сталин мертв! Но меня не покидала мысль, что, как всякий человек, я, естественно, смертен. В моем возрасте мысль довольно обоснованная. И страх, что смерть может прийти, а я все еще буду членом Президентского совета, отдался во мне дурнотой и заставил направиться к выходу.
Есть еще мерзкие детали. Трупы в Белом доме — это страшно, но я в жизни трупы повидал и быстро взял себя в руки. Я ведь знал, к чему приведут заклинания победой. Но теперь я хочу знать всю правду об Октябре 1993-го от людей, которые это видели. И все должны знать эту правду. Вплоть до пакостей члена Президентского совета Собчака [2], который по личному решению ввел чрезвычайное положение и занял Ленсовет. Респектабельный поступок респектабельного господина. Что это? С Президентским советом надо кончать.
Это работает на нашу идею, что в любом месте любой человек вправе и, следовательно, должен действовать, если хочет быть независимым. Должен всеми силами — в поступке, в слове, в установлении контакта человека с человеком. Разве это наивно?
Г.П.: Есть много способов быть наивным, наш не худший.
М.Г.: Да. Наверное, у меня не худшая форма наивности.
Надо сказать, Белый дом выглядит в деле 4 октября много лучше. А эти подлецы и трусы в Кремле, как они друг друга заводили! Они только между собой разговаривали. Этого не понять, между прочим, это вид помешательства. Ну да черт с ними… Колоссальная идея — внепарламентская оппозиция. Колоссальная идея! Надо ее облечь в плоть. Необязательно сразу ее сконструировать, дай идее пожить. И пора тебе на телевидение пробиваться.
Г.П.: Я хочу как-то раздразнить эту президентскую гадину, заставить ее выползти и проявиться. Понимаешь?
М.Г.: В политике важны два условия. Первое — частота. Надо отмечаться публично и часто. Газеты начинают играть роль. Внимание человека фиксируется благодаря частоте и тому, что поступки получают развитие. Уже есть круг людей, которые полемизируют, проникаясь твоей точкой зрения. Я разговорился с одной врачихой, и та говорит, что, мол, читала я статью Павловского. Честная позиция, но несколько размытая…
Я ей: знаете, можно ведь и так посмотреть. После событий будет нарастающе проявляться политика мысли человека. Понимаете, ей говорю, в этом смысл и пафос моего существования. Поэтому я разделяю позицию молодых друзей, даже если бываю не согласен. Смысл ее разделяю!
Понимаете, говорю, российские демократы преуспели по части возвращения людей к ситуации винтиков. Почему я должен прийти в восторг от того, что Гайдар выводил безоружных на улицу? Теперь они еще требуют голосовать за их блоки. В чем эти блоки себя проявили? Кто их лицо распознает за месяц? Опять загоняют человека в ловушку. Да, говорит врачиха, пожалуй, вы правы. Но что делать? Обстоятельства нам диктуют.
Такие люди как-то участвуют в политике. А она не последний человек вообще и своего не захочет отдать. Ищи ключи к поступкам и мечтам избирателей, таких, как эта врачиха.
* * *
М.Г.: Хуже быть не может, совершенный бред! В Мавзолей очередь, комендант Кремля при полной вытяжке говорит: уже полтора года нет средств на поддержание мумии Ленина. Не отпускают бюджет. Идет сбор добровольных средств на спасение мумии. Нет, для меня нехитрое дело отойти от современности. Сделать ее для себя безразличной. В сущности, неясно, что это у нас в России — промежуток или сразу полуфинал? Но пока сидит в тебе невыветрившийся безумец Петр Яковлевич, угадавший, что неприсутствие в Мире России определит судьбу Мира, задаешься глупейшими вопросами, одним за другим. Кому важно, был ли у Ивана Грозного маниакально оправданный мотив к уничтожению Новгорода? Кому важно теперь, что мы от этого потеряли? Ответа нет.
Г.П.: Это важно для русского ума, который не состоится, если не будет об этом размышлять.
М.Г.: Конечно, колоссальна фигура Грозного. В нем что-то гамлетовское, совершенно не похоже на зловещее русское. Ужасная фигура, но очень крупная. Русская история богата такими непонятно откуда взятыми фигурами. Все маргиналы какие-то, не пойми что… И Ленин непонятнее всех.
Вот большевистская революция. Условно большевистская, включая заговор и так называемое восстание в Петрограде. Она самоорганизуется, сложным путем наследуя что-то от интеллигентов от XIX века, а отчасти — возобновленный Лениным универсализм. Но в совершенно другой редакции, чем представлял Маркс. Как приземлить универсализм, сделать его повседневным, ввести во власть, учредить? Все вроде идет навстречу. Огромная стихия народной революции в деревне, которая с лета 1917-го развертывалась параллельно. Смежность энергий человеческих типов.
Вся коллизия Ленина в том, что в какой-то момент и непостижимым образом, где, можно сказать, превалировала Божья воля, он соединил большевистскую революцию, ее коммунистический мессианизм с народной крестьянской революцией. Соединил собой и в себе как вожде обеих!
«Бывают странные сближения» [3], — говорил Пушкин. Ленин отчасти борется с народной революцией в качестве лидера-демиурга большевистской, универсалистской коммунистической революции. А поскольку большевистская растет из народной, то в какой-то момент он начнет бороться и с народным большевизмом.
Вот это революционное наваждение, то народное, то коммунистическое — оно не делится на полочки, и оно вот-вот рухнет! Эту проблему Ленин находит возможным решать странным способом, выводящим за пределы той и другой, стравливая две революции между собой. Возникает ситуация, которую Ницше называл «власть-власть». Уже не сама власть, а власть-власть, особый феномен. Здесь советский исток кардинально расходится с фашистским началом.
Г.П.: Разве в истоках фашизма низовая стихия не значима?
М.Г.: Понимаешь, надо бы ввести некоторые новые категории. Привычные категории — народ, общество… Сказать, что «народ — это стихия», неправда. Я вообще не понимаю, что такое «народ». Если «народ» значит просто «не-общество», тут, в России, все творится из других элементов.
Здесь нужна категория множества. Запад как-то растерял эту категорию, потому что там выстроилось общество, хотя война внесла ужасный урон. В Германии общество все-таки было. Ленин начинает, берясь за полуфабрикат множества. Гениальная выдумка формирования множества путем его введения в структуру власти! Поскольку обстоятельства позволяют с этого сразу начать. Такой тигель был в России 1917-го, где возникло множество по Андрею Платонову и стихия народной революции сразу вводима во власть. Этот момент очень интересен — смычка большевистской революции с народным множеством.
Вводимая во власть, революция множеств стала руководима! Как иначе использовать ее напор, ее поддержку, держа ее под контролем? Что значит «под контролем»? Это же революция! Апеллировать к ней и одновременно держать под контролем — как? Сталин и Троцкий могли каждого десятого расстреливать, но это же не рецепт. Такое действует, когда Колчак наступает, а пятая армия бежит [4]. И Ленин находит гениальную идею — государство Советов. Я считаю, ленинская идея государства Советов гениальна для того времени. Как идея управления революцией и какого-то ее обуздания. Причастность к власти останавливает людей, табуизируя их отчасти.
В фашизме этот момент творчества отсутствовал, а в России он был. В Германии другая коллизия — была структура, которую надо надломить, чтоб навязать ей свою структуру. Она же не национальна, нацистская революция, она тоже универсальна сначала. Против Версальской системы, Lebensraum, тысячелетний рейх — что тут национального, собственно? Начинаясь с готовых форм и сосредоточиваясь затем на евреях, фашизм реализует свой нетворческий универсализм.
Но и в России революция далее действует не творчески. Поначалу благородная, способная воодушевлять поэтов, она пошла бродить по России убийствами… Увлечение Ленина военным коммунизмом вообще уму непостижимо. Почему он поддался его стихии? Которая, правда, тоже шла снизу. Хотя низы станут и бунтовать против нее, но шла она от определенной части низов и вовсе не имманентна большевистской революции. Неразрешимость этой проблемы, с точки зрения Ленина, решаема тем, чтобы от нее избавиться.
Эксплуатируют его фразу «сначала нужно ввязаться, а потом посмотрим» [5], но, собственно говоря, как иначе? С его точки зрения это значит: ввяжемся, а там подойдут передовые лидеры, мы опять станем отсталыми, вернемся к позиции ученичества, и все станет на место, которое указал великий Маркс. Естественно-историческое место.
12-й съезд ВКП(б) [6], первый без Ленина, дико интересен и весьма содержателен. Гениальный доклад Троцкого о госпромышленности. Национальная секция, где уже ясно, что все рухнет на национальном уровне. Но главное — приветствия съезду: это же язык самого Платонова! Знаешь, такого я никогда не читал. И никто бы, кроме Платонова, не смог написать такие речи: их корявость и непринужденность, их пафос и вместе с тем мощная каноничность.
Когда-то Ключевский написал диссертацию «Жития святых как исторический источник» [7]. Смысл в том, что жития не являются историческим источником, поскольку строятся по стереотипу. Но Ключевскому возражали, что именно это и делает историческим источником. Стереотипизация творит сочинение по канону и возобновляет канон, что само по себе важно. Так и здесь стихия речи творит канон, по которому все начинают говорить и жить. И косноязычие входит в канон! То, что Платонов сделал с гениальностью писателя, тут само породило канон. А что говорят о «революционной безнравственности», это разговор ни о чем. Вопрос о нравственности есть вопрос о недостаточности ее в таких ситуациях. Она в них просто не работает. Мне это важно как механизм привыкания к убийству.
Г.П.: Ты высказал довольно жуткую вещь про творческое убийство.
М.Г.: Глеб, но ты сам сказал, что мне пора говорить жуткие вещи! Говорить, да знать меру. Марк Захаров, плюющий в мертвого Ленина, — ну и что это? Глупо, детский лепет.
Г.П.: Плюющийся Марк Захаров об руку с комендантом Кремля, жалующимся на недофинансирование мумии, — вот тебе платоновский сюжет.
М.Г.: Я вчера гляжу на Ельцина, и у меня полное ощущение, что все мы, так сказать, сковырнулись… И загоняем себя в ситуацию, когда вынуть и перезахоронить нельзя, денег нет, но и трибуну Мавзолея уступать нельзя. Ленин — как предлог для трибуны, по которой расхаживает Ельцин! Что первично, что вторично — уже не имеет значения. Следствия вытеснили причину.
* * *
М.Г.: Газеты вдруг снова приобрели значение, которого накануне событий не имели. Они же до октября были вообще ничем, чепуху мололи.
Г.П.: Соколов сообщил уже по телевидению ночью в «Пресс-экспрессе» [8], что место былых органов зла «Правды» и «Дня» заняли новые ангелы — «Независимая газета» и «Общая».
М.Г.: Конечно, «Общая», а как же… Между прочим, он даже по стилю мерзавец. Понимаешь, для меня трудный момент: как писать после этих трупов? Пошлости писать нельзя, и жить пошло тоже нельзя. Но «жить» — общая фраза, а писать — вещь конкретная. Мой лиризм идет по этой линии — хочешь быть одиночкой, будь им, теперь можно. Нам это не давалось или давалось страдальческим путем, а теперь можно, только будь человеком. И подлости властей конъюнктурные, ими не изменить ситуацию. Легитимным способом — вот их любимое словечко! Клеймо на лбу подлеца, этот их «легитимный способ». Юрист Алексеев выдумал формулировку: «незаконно, но легитимно».
Г.П.: Или приватизация вместо частной собственности. Чтобы не сказать «частная собственность», говорят «приватизация», то есть собственность для своих.
М.Г.: Потому что она не в форме частной собственности. Прежний монополизм в приватизации приобрел извращенную форму. Мне интересно, такой тип, как Чубайс, он просто честолюбец или ему вправду вбили в голову чикагские догмы?
Г.П.: У Чубайса догм не было и нет. Догма была у Гайдара, да и та, думаю, в прошлом. Эти люди, попавшие в Кремль случайно, быстро поняли, что такое место нельзя потерять и уйти живым. Они не догматики, о нет. Чубайс мыслит, как я, но «с той» стороны.
М.Г.: И Гайдар поостыл, в отличие от тех, за спиной Ельцина, кого ты назвал «коллективный Ельцин». Ельцину славно, он спит и видит, что приватизация есть превращение в народное достояние. Но Чубайс — это целая структура манипуляции, они же обладают собственностью, они соучастники.
Г.П.: Там огромная империя, какая еще «частная собственность»?
М.Г.: Да. Какая частная собственность? То, что они делают, — это огосударствление собственности. Поэтому все эти слова «легитимизация», «приватизация» как иностранные термины им очень удобны. То, что сложилось рядом импровизаций, сейчас хотят по-быстрому ввести как государственный строй.
Г.П.: Они и не отрицают. Сами говорят то, в чем раньше их упрекали: сколько можно жить без государства? Теперь они подгребают под себя всю державную критику прошлых лет и ею же затыкают рот оппозиции.
М.Г.: Скоро затянут про «единую неделимую», вот увидишь. Под легитимным соусом.
Г.П.: Уже сегодня выяснилось, что там, где демократия проверяема, она не для нас. Это соответствует их догме меньшего зла: демократия — хорошая вещь, но «нельзя раскачивать наше молодое переходное государство».
М.Г.: Я сегодня лежал и думал, жестко проверяя самого себя. Я сложил бы с себя звание депутата Верховного Совета либо остался в Белом доме до конца. Мне стал симпатичен Олег Румянцев, а ведь я его считал пустомелей. Но какое хамье президентское: закрывают его партию! На каком основании, совершенно непонятно.
Г.П.: Это делают по советам людей, типа бывшего твоего коллеги Сатарова. Они рассуждают так: распределение голосов зависит от того, какой участок спектра мы выведем за рамки закона. Кто последний после того, как другие вагоны мы отцепим? Ему и перейдут голоса всех, кто лишен представительства. Оставим в хвосте партию Травкина, а коммунисты же не станут голосовать за Травкина. Так мы ослабим красных, вынудив уйти к Жириновскому, а этот Борису Николаевичу не опасен.
М.Г.: Это известная механика, рукодельный бонапартизм.
Г.П.: Но не под нынешнего Бонапарта, имей в виду.
М.Г.: Сейчас тактическая задача только одна — сорвать декабрьские выборы. Не исключено, что она принесет неожиданный результат с президентской стороны. Вообще все переворачивается, когда становится правовой силой. Как думаешь, эту их декабрьскую затею можно сорвать? Беда в том, что регионы и Советы не оценили, насколько та опасна. Они что, не понимают всей власти телевидения?
Г.П.: Какое Дума в данной конструкции будет иметь значение, кроме санкционирования решений Ельцина? Это расширенный вариант твоего Президентского совета.
М.Г.: Да, она будет полной бессмыслицей. А Карякин у нас что, молчит?
Г.П.: Юрий? Я его видел один-единственный раз, и он объяснял мне, что Политбюро планировало убить Солженицына. У него вернейшие сведения, что убийство обсуждалось на Политбюро. По-моему, он решил симулировать невменяемость.
М.Г.: Я с Явлинским говорил, а он мне: «Не хочу делать никаких заявлений по поводу событий 3–4 октября». С детской такой откровенностью — не хочу! Я ему: «Но тогда это уже вопрос, участвуете вы в происходящем или не участвуете?» Дело не только в расследовании вины причастных людей, а в обеспечении урока, с указанием на общую ответственность. Урок прежде всего в том, как все втягиваются в ситуацию, заставляющую вспоминать наихудшее в прошлом. Сперва невольно, а потом все более сознательно и намеренно.
Когда есть нужда в экстремальной ситуации, есть и потребность подвести себя и всех к ее краю. А тот, кто подвел Россию к краю, будет владеть ситуацией до конца. И скажет, что «вынужден». И явятся сто гайдаров, которые подтвердят: да там все фашисты, озверелая толпа! И нам будут говорить, что давно следовало стрелять. Заманчивая штука! Не знаю, что Явлинский извлек из этого разговора. Он связан своим поведением в ночь на 4 октября.
* * *
М.Г.: Я в безвылазном кризисе. В безвылазном…
Г.П.: У этого кризиса есть предмет?
М.Г.: Да, так можно потерять самого себя, но дело до этого не дошло. В одиночестве бы дошло, а не в одиночестве не дошло. Выражаясь велеречиво, смешались ситуации Гамлета с Фаустом. Жду кино на ночь, уже показали анонс. Будет полнометражный фильм — знаешь о чем? О теле Ленина! Полнометражный документальный фильм о теле Ленина.
Г.П.: Фильм о трупе — захватывающе, это в духе новой власти. Она возится с трупами. При равнодушии к обработке живых до этого состояния.
М.Г.: Главная идея: как так — столько лет прошло, а бедняга не захоронен? Значит, он не мертвый? Он не жив, но и не мертв! Показана гигантская очередь в Мавзолей.
Г.П.: Да, я сам ее вижу, иногда пробегая в Кремль.
М.Г.: Становится Ленин мне ближе из-за отвратительных танцев вприсядку на его памяти и повсюду разлитого лицемерия? Конечно же, я реагирую. В такое время становишься жестче, ощущая легкость заново уйти в аутсайдеры, сказав: бог с вами, один доживу. Стал Ленин от меня дальше? Нет! Но в чем суть моего интонационного сдвига? Давай тебе расскажу. Трудность в том, что смысл сдвига внутри, в интонации, передающей личные переживания.
Есть у Брэдбери чудный рассказ в «Марсианских хрониках», где землянин говорит с марсианином, но каждый видит иное [9]. Землянин видит комфортный американизированный поселок, колонию людей на Марсе, а марсианин видит живыми те потухшие великие города, слышит ту давно умолкнувшую музыку.
У кого галлюцинации? А главное, чем они вызваны? Брэдбери не знает, но настаивает, что встретившиеся видят не то, что есть сегодня, а скорее свое двоящееся завтра.
Вот моя марсианская ситуация. Я марсианин, я теряю звуки своего мира, нуждаясь в том, чтобы их восстановить. Я забываю слова, подставляя нынешние иллюзии, будто бы я и такие, как я, так тогда говорили. Но одновременно я вижу все мое уже мертвым, поглощенным пучиной времени. Вот мой вчерашний мир! Они его топчут, хотя его уже нет. Кого же топчет современник? Топчет пустоту. В себе? Но ведь прежде он не ощущал пустоты внутри? Пустоту строят. Раздвигая сферу пустого на самое себя, все пустеют.
С другой стороны, наяву вырвал дикий мир. Мир изначальных желаний, каких-то первобытных фантазий. Он ведет себя страшно, и я не намерен стать на колени и капитулировать перед ним. Но я признаю его жизненность.
Низменное в человеке и есть его человеческое первоначальное. Оттесненное прогрессом, отцензурованное культурой, профильтрованное разумом и словом… Это оно рвется наружу с дьявольской силой. Оно жизненно для меня и в его праве быть вот таким! Я ощущаю это в свирепостях его правил. Сопереживаю горю человеческого существа, которое где-то там, в глубине тысячелетий, было обречено и неизвестным биологическому миру образом спаслось. Человек как существо и теперь в положении обреченного, при неисключенной возможности спастись. Спасти себя заново способом, который уже не будет тем, прежним. Способом, который неизвестен и дочеловеческой жизни, и всей человеческой истории! Ресурс спасения нам еще не закрыт.
Вот ситуация, где я не буду ни на чьей стороне, но и не стану презрительным наблюдателем. Я в положении человека, который сочувствует скверне, видя в ней неуклюжий и жутковатый эмбрион спасения. И я спрашиваю себя: вот этот человек, Ленин, — в каком он отношении к этой нынешней моей ситуации? Может быть, он уже вообще не ее, а мне роднее тот, первый — пещерный художник? Что забирался в глубину пещеры и там, впотьмах, с потрясающей меня жизненностью узнавал, как из камня прорастает его картина?
Г.П.: Пещерный художник был пещерным убийцей. С ожерельем из зубов убитого и съеденного неандертальца.
М.Г.: Да, но и человек Ленин может быть назван убийцей! Трудность не в том, чтобы все и всех «принять», а в том, чтобы отказаться отклонять заранее на лживой основе своего превосходства. Ведь и сам я как рожденное человеком создание был задан. И Гегель был задан, и Корчак [10], и Маркс.
Вещи, знакомые азбучно, могут прозвучать неожиданно. В Париже есть Музей человека, поразительный музей. Там в начале огромная фотография людей разных рас, широт и цивилизаций — нагих! Пронзительное чувство, что все они мои родичи. Казалось бы, это азбучно, как урок в начальной школе. Рядом текст, удивление, что мы, такие разные люди, вступая в сношения друг с другом, можем иметь детей. Ты свободен в меру принятия непохожести родных тебе людей Земли. Это трудное чувство, оно не из тех текстов, где «человек звучит гордо», но и не из тех, где человек — зверь. Это из другого текста, такого как рабство.
Человек — раб заданности. Человеческое существо задано, как все живое, но задано в меньшей мере, чем те. Дите человеческое долго находится при родителях, параллелей этому нет. Обучение медленное, разнообразное, перспективное. Заданность и тут давит: детство — это протест, это и сопротивление, это и схватка с миром взрослого. И сколько пропадает в этой схватке, не перейдя во взрослое состояние, теряясь навсегда в ощущениях образов, звуков, красок. Все дети до определенного возраста кажутся художниками, а потом оказывается — нет, единицы.
Этой заданностью обстоятельствами воспитания и умственных образов человек обогащается в той же мере, как и нечто теряет. В человеке изначально сидит раб. Не просто раб заданного, но и раб осознания своего состояния.
Г.П.: Тогда что такое рабство осознания заданности?
М.Г.: Это мучительное осознание того, что не волен распорядиться собственной судьбой, за исключением одиноких моментов. Почему Корчак уже при немецкой оккупации Варшавы, в предгибельном гетто ведет дневник, где неощутимы эти приметы времени? Там есть тяжкие стороны детского быта, усилия пожилого человека и его воспоминания — при этом странное, хаотичное движение мыслей, но в самую суть. Зачем Корчаку, находясь в гетто, обсуждать право человека на самоумерщвление?
Г.П.: И еще то, что на детей должна распространяться смертная казнь.
М.Г.: Я думаю, нельзя стать свободным человеком, не осознав, сколько в тебе неизбывно изначального и к самой человеческой сути отнесенного рабства. Но когда я сотрясаюсь гениальной пушкинской строкой, двумя словами «усталый раб» [11] — это он о себе! Усталый раб Пушкин, и усталый раб я. И в качестве усталого раба я пытаюсь понять Ленина.
Может, и Ленин был усталый раб к концу жизни? Может, его финалом дóлжно вымерить всю его жизнь, посвященную тому, чтобы взорвать заданность? Вымерить в тех терминах, образах и смыслах, что вписаны в его существо и его волю? Вписать свой взрыв в миллионы других, а в конце ощутить — нет! Нерешаемо, но будет решаться бесконечно, и в том удел человека… Не юдоль, а удел! И мне бы не то чтобы сильно хотелось этого Ленина его конца повидать и поговорить. Но хочется из точки финала разглядеть всю ситуацию, где он был творящим субъектом и вместе с тем рабом им разнузданной стихии. Подчинившийся ей. Понимавший: чтобы оставаться творцом, он должен ей покориться и, приняв в себя, стать ее частью. Теряя себя, выныривая из самопотери и снова ей поглощаясь.
Г.П.: Но есть же для таких ситуаций обычный механизм. Обратный ход морального отказа с пересмотром действий. Которым личность, собственно, и достраивает себя.
М.Г.: Да, такой механизм есть. Дóлжно пересилить эту стихию. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее… но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович?
Г.П.: А Лев Давидович мог бы представить в отставке себя, глядя из года 1919-го? Откуда известно, что Ленин не мог? Как деятелю представить реальность, которая не состоялась?
М.Г.: Да, принимаю поправку. И все же настою на своем: я это исключаю. Ибо я, как ни странно, встретился с Лениным и познакомился с ним. Я был гостем в его мозгу, и я исключаю: мемуары он не смог бы писать. Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских — и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход — в смерть.
Г.П.: По собственной воле ядом, как он пытался?
М.Г.: Нет, уже после. Когда стал уходить в смерть и не ушел сразу… Увидев, что ему отказали в просьбах и к Сталину, и к Наде — дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!
Нет, Глеб, я не в порядке сентиментальности. Моя площадка встречи с Лениным раздвинута за пределы Мира, которого уже нет. В Мир, который казался давно забытым и вдруг пришел снова. Место встречи сузилось и оказалось у выхода из истории в свою смерть.
Собственно, мы с тобой все ближе к Федору Михайловичу. Ситуация Ленина была такова, что выход был или в смерти, или в убийстве. Но когда Первому довелось уйти в смерть, Второй двинулся тропою убийств.
Г.П.: Стоп! Откуда Второй? Ты Сталина извлек, как фокусник зайца из шляпы. Его вроде нет в предыдущем рассуждении!
М.Г.: Да-да, Сталин из шляпы. Из моей шляпы — из шляпы Ленина…
Г.П.: Как Сталин стал Вторым? Он же и вторым не был.
М.Г.: Второго в роли Другого быть не могло. Либо революция, самоувековечивающаяся стихия, заглатывает и подчиняет всех, делая пищей свое собственное существование. Либо ты пытаешься ее сломить — но чем можно сломить ее? Как ее сломишь? Ты изнутри только можешь ее сломить, не обойдя грех убийства. Второй станет ее продлевать и увековечивать, не мысля себя различимым вне революции. Нет ее, и ты превратишься — во что? В Сталина, пишущего мемуары? В того, кем ты уже не сумеешь быть?
Г.П.: Но твои Первый и Второй, Ленин и Сталин, в равной степени не могли стать просто людьми — разве нет?
М.Г.: Да, но в совсем разных смыслах. Не способны, ты прав, но по-разному. Ленин — убийца поневоле, а для Второго убийство станет гигантским жизненным смыслом. И он наполнил этим смыслом нашу жизнь. Исподволь, незаметно нас совращая убийством как смыслом.
Г.П.: Кто же из них более нам показан? В том смысле, о котором ты говоришь? Если только эти «мы» реальны.
М.Г.: Показаннее все же Первый. Ленин подошел близко к тому, от чего был поначалу далек, к тому, что пора освободить людей от революции. Но Второй в некотором смысле стал его наибольшим наследником.
Сталин ощущал, да и в какой-то степени осознавал ту же проблему конца. Но для него кончить революцию означало закончить ее в модусе самоувековечивания. Когда революция уже не освобождает раба, а творит антимир, собирая себя из античастиц. Продолжая обладать страшной силой, жесткой каузальной логикой, и каждый становится рабом этой связи. Поразительным образом чувствуя себя при этом свободным! Казалось бы, нельзя быть свободным за счет кого-то. Ты пытаешься отстоять себя в мышеловке, отстоять чувство свободы не за счет других — и тут погибаешь. Либо благодаря этому же возвышаясь к великому, как мы в войну. Но после — падаешь, падаешь, падаешь — в страшную грязную яму.
Это долгий разговор на серьезную тему. Я хочу верить, что мы, обреченное животное Homo sapiens, которое на сей раз готово обречь на гибель само себя, а не неандертальца, отыщет новый лаз из пещеры. Гегель «Феноменологию духа» кончил словами о том, что когда абсолютный дух пришел к себе и оглянулся на путь, которым шел, то была его Голгофа… Я встретил человека Ленина на общей у нас с ним Голгофе. Голгофа не рабство, что уже хорошо.
Г.П.: Опасный тезис. Общая Голгофа кажется мне исключительно опасным тезисом.
М.Г.: Я имел в виду гегелевскую Голгофу. Необязательно, чтобы гвоздями на кресте, и запрещается самораспинание. А все-таки спиной что-то чувствуешь, как древние евреи чувствовали за спиной своих мертвых. Вот чувство, которого сейчас нет, чувство Корчака, предсмертного Ленина и мое чувство, что смысл придет. Оптимизм сегодня выражается словами «еще не все потеряно», в другой оптимизм не поверю. Не знаю чем, но человек Ленин тут свой.
Г.П.: А не наоборот — сначала тебе Ленин свой, а остальное из этого следует как личное дело близкого человека?
М.Г.: И так, и не так. Свой он, конечно, но своего я готов раскрыть, ни от чего не пряча и не страшась клейма убийцы.
Г.П.: Все так, но почему один только Ленин?
М.Г.: Я должен ответить на вопрос: отчего мне с ним трудно? Почему я с ним не прощаюсь? Почему, зная о нем больше всех, столького о нем не пишу — и кто мне в этом помогает? Вот помогает мне Корчак, а почему? Или Брэдбери, который меньше всего о Ленине думал.
Глеб, есть пункты, где нельзя от себя отказаться, где ты должен быть честен с собой. У меня от Мира, из которого вышел — а вышел я из него сам, — есть привычка недоговаривать. Не оттого, что боюсь сказать прямо, а не выговаривается, и все тут. Вот и эта моя путаная речь направлена к тому, чтобы поощрить себя договорить. Один из способов, из моих закоулков странных.
Г.П.: Да, чувствую. Я тебя не прерывал. Что, возможно, было неправильно.
М.Г.: Может быть, неправильно. Благодаря тебе я стал, петляя, уходить от темы. Прости. Но когда отделываешься звучной фразой про «интонационный сдвиг», всем кажется, что ты взял ее из вчерашней газеты. Вот и пришлось мне петлять.
Г.П.: Сильно сказано. Я верю и слышу, что сдвиг есть. Пока не вполне осязаемый.
М.Г.: Понимаешь, если человек Ленин не централен для моего хода мысли, где я занят нашим шариком земным, чем исстари привык заниматься, то пора с ним попрощаться. А если, как полагаю, он все же централен, надо найти слова, в которых мои мысли можно передать другим.
Г.П.: Ты же попрощался с Марксом когда-то. С его центральностью для твоего ума, во всяком случае.
М.Г.: Да, да. Но не потому, что уснуть в лондонском кресле Марксу было легче, чем Ленину отмучивать немоту. У первомыслящего есть свои привилегии в отношении к перводействующему, ему все-таки легче. Он мог позволить себе буржуазную роскошь: послать к черту немецкую социал-демократию, отдав ее Энгельсу в вотчину. Мог уйти в себя, не окончить «Капитала»… Что-то начать искать заново во всеобщей истории, в России, не задумываясь над тем, задерживается ли от этого революция. Я не в упрек Марксу, просто я кое-что с ним для себя выяснил. А с Лениным мне труднее и роднее. В нем есть, странно сказать, что-то ставрогинское. Так, как мы его с тобой обсуждали, — рахметовски-ставрогинское.
Ты скажешь, я недостаточно предметен? Но когда мы разговариваем друг с другом, я не говорю с тобой как с незнакомцем Глебом. Это смешно. Могу уйму вещей нарассказать тебе насчет того, каким никудышным управленцем был Ленин, что писал по любому вопросу бумажку за личной подписью. Он только перед смертью додумался до простой вещи — разделить обязанности между заместителями! Многое можно сказать. Но уже не на тему моей встречи с ним, обстоятельств этой встречи, ее затянувшегося характера и вероятной развязки.
Г.П.: Хорош государственный управленец. Жуткий финал, хуже Робеспьерова.
М.Г.: Кромвелю, давно погребенному, после Реставрации отрубили мертвую голову и возили ее по Англии всем напоказ. Не правда ли, как похоже на Мавзолей…
…Когда я пережил в середке 50-х годов свой генеральный срыв, после которого я весь вообще изменился, начиная от внешности и кончая тем, как стал выводить слова, — потрясением стало не то, что открылось в 1956-м. К чему-то я сам пришел и отчасти на своей шкуре познал. Дело было не в этом. Меня взорвала, едва не в клочья, оскорбительная легкость, с какой уходила эпоха. Не только то, с чем связана судьба или научная карьера. Но с чем связаны и твои проклятия, и твои казни, и нечто страшное грандиозностью, масштабом — то, в отношении чего даже про себя думать было страшно, если думалось.
Вот это предательство людьми своего масштаба, их оскорбительная легкость измен. Второй раз я не нуждаюсь в таком уроке. Я пережил ваши измены вместе с моментами эйфории, и все последующее пережил… А пережив однажды, я теперь все вижу иным.
* * *
М.Г.: Сергей Чернышёв — занятный человек. Он больше, чем на первый взгляд показался.
Г.П.: Он из группы номенклатурных ребят в МФТИ. У них был кружок по написанию философических писем для улучшения советского строя. Общался с Бобковым [12] в то самое время, когда и ты с ним общался, доставая Абрамкина из зоны в 1985-м, только Чернышёв был с другой стороны баррикад. Они пытались перевооружить Политбюро идеологией и через КГБ благородно воздействовать на коммунизм.
М.Г.: Практически малосимпатичная, но не сказать, что лишенная смысла деятельность. Тоже ведь ушла эпоха. Тот ничтожный элементик рационального, что в Комитете был, но всегда вытеснялся. Помню, один человек, бывший мой однокурсник, работал там во внешней разведке: ты знаешь (мы с ним были на ты), мы между собой не общаемся, обедая в своих закрытых столовых. Самая сильная дистанция у нас с 5-м управлением. Не то чтобы неприязнь, говорит, но мы же знаем, какие чертовы вещи они там делают, и не хотим… Правда, он же мне говорит: «Вот эта вся аллилуевщина…» С такой злостью! «Какая аллилуевщина?» — «Да эта Светлана Аллилуева».
И зашел спор. Я ему говорю: «Слушай, не перебарщивай. Тебе она не нравится. А вы ей почему должны нравиться? Скажи, пожалуйста, почему вы должны кому-то нравиться? С какой стати, собственно говоря?» — «Мы делаем работу, полезность которой не можем продемонстрировать вам, а вы нас принимаете за следователей ГПУ!» Ленин, уходя из жизни, хотел было ликвидировать институт следователей ГПУ, но его отговорили, что не надо. Он легко соглашался в таких случаях.
Г.П.: Эта мысль столько раз возникала и отклонялась, что, думаю, она не имела перспективы.
М.Г.: Думаешь, Сталин остановил бы?
Г.П.: Думаю, тут не Сталин. Строго говоря, в середине 20-х годов что помешало Политбюро рационализировать следственный аппарат? Это ведь еще была не идеологическая проблема, а управленческая.
М.Г.: То есть что мешало все перенести в прокуратуру, да?
Г.П.: Да. Все равно ведь у них все было свое. Но, с большевистской точки зрения, это было антифилософски. Так как шло против идеи неделимой власти. Обратная сторона идеи Советов — неделимая власть, а при ней неделимая инквизиция, КГБ, ведающая изнанкой власти. За-властье как Абрамкин это называет.
Абрамкин верит: у него был мощный мистический инсайт при сухой голодовке насмерть, которую держал в феврале 1985 года. Под конец он вошел в контакт со стихией, которую именует «За-властье» — место, где власть не разделена с человеком. И слышит звонкую, чисто интонационную речь, без отдельных слов. Беседуя таким образом, как он думает, они с За-властьем договорились, что умрет не он, а Черненко [13]. И назавтра Черненко умер, в камеру влетает тюремное начальство, и Абрамкина, который был уже без сознания, откачали. Приняли его условия, и он снял голодовку.
М.Г.: Он очень мистического склада характера парень.
Г.П.: Ничего подобного, это в нем на зоне открылось. Прежде он был моралист, кантианец и любил Хармса.
М.Г.: А хорошо, что я успел тогда с Валерой и провернул его дело в 1985-м. Послал письмо Чебрикову [14] об Абрамкине [15], из КГБ звонят: «Не беспокойтесь, работа ведется, но требует времени. Мы очень просим — езжайте пока в Сибирь!» Черт с вами, еду в Иркутск, едва улетел, звонок: «Михаила Яковлевича…» — «А он в Сибири» — «Как так? Он же заинтересован в деле Валерия Абрамкина? Сообщите, когда приедет». Думаю, кроме прочего, они получали идиотское удовольствие, создавая себе занятость этакими спектаклями.
Г.П.: Конечно. Наша власть вечно теребит за ниточки, соблазняя тебя цапнуть одну из них.
М.Г.: Ну да, разработка же идет, телефонные звонки прослушиваются, устанавливают преступные связи Иркутск–Москва!
Г.П.: В Сибири ты был в какой-то эйфории, помню твои открытки мне в ссылку.
М.Г.: Байкал произвел на меня мощное впечатление. Мы с Мишей Рожанским вышли в шесть утра. Никого не было, ходил только поезд байкальской дороги. Потрясающей красоты тоннель начала ХХ века из грубого камня, пути, снова тоннель. Байкал весь в маленьких бухточках пел, как флейта. К этой бухточке вода подступает, и тонкий звук воды. А ты идешь ранним утром, солнце едва поднялось, и нет людей. Два раза в день поезд ходит, останавливающийся по требованию грибников. Те сходят, обратно идет через пять часов, и его останавливают, просто подняв руку, — Сибирь!
Возвращаюсь домой, а на следующее утро звонок из КГБ. «Вы в Москве?» — «В Москве». — «Что ж не интересуетесь делом Абрамкина?» Отвечаю: «Я очень интересуюсь Абрамкиным». — «Приходите завтра». Пришел в это голубое красивое здание, ростопчинское — Московского управления (КГБ), и какой-то вальяжный молодой человек аспирантской наружности меня около часового ждет. Некий Михаил Юрьевич Бордовский. Часовому — «пустите».
Были он и его начальник. Начальство — сволочь, но не такая тупая сволочь, как он. Старший мне сразу говорит: «Вы считаете, что там с Абрамкиным плохо обходятся?» Я говорю: «У меня нет сведений, но есть подозрения, что там умеют плохо обходиться». Шел торг, я доказывал, что преступление — держать его там. Он говорит: «А почему, собственно, вы обратились к нам? Дело шло через Мосгорсуд». Несколько раз спросил меня: «А откуда эти публикации заграничные об Абрамкине?» Хотели меня спровоцировать на то, что мы получаем окольно информацию из лагеря от Валеры. «Я считал, что ваше ведомство обладает возможностью вмешаться, внеся элемент разумности в окончание дела. И, по-моему, глава вашего ведомства принял мое письмо». — «Да, — мне сказали, — принял». Больше он к этому вопросу не возвращался.
Через полтора часа говорит: «Мы с вами на одном месте, с места не сдвинулись». Я говорю: «По-моему, это вполне взаимно… И что же дальше?» Он говорит: «Не беспокойтесь, мы доложим о нашем разговоре руководству». Я вышел, думаю: ну сволочь, а проверю-ка я сам результаты дела. Иду к Кировской на почтамт, у меня была с собой копия письма Чебрикову. Приложил к ней полстранички Валере, что вот, посылаю копию письма, надеюсь на успех и прошу Вас, в меру возможного, вести себя сообразно с шансами на успех. Валера говорит: «Я ахнул, получив на зоне письмо на машинке к председателю КГБ». Уже чем-то запахло в воздухе, и они на третий срок не решились.
Г.П.: Да ничем еще не пахло в воздухе, абсолютно ничем, как раз в сентябре пошли дела по отлову освобожденных, приехавших в Москву. Шло ужесточение, 1985 год — его апогей. Некоторых, как Льва Тимофеева [16], в 1985 году только арестовали.
М.Г.: Ну, третий срок — это все-таки скандально?
Г.П.: Третий срок в 1985-м был еще ничуть не скандально. Подрабинек [17] сидел просто до упора — сколько ни отсиди, ему тут же давали следующий. Минимум два получил, шел на третий. Математик Болонкин [18] на третьем сроке покаялся, чтобы хоть выйти живым. Третий срок давали лидерам, а Абрамкина они считали лидером. Это уже навечно — будет третий срок, будет и четвертый. После Валера говорит: приезжал высокий чин из Красноярского управления КГБ. «Вам тут крепко досталось, — говорит, — давно мне нужно было вами заняться, да руки не доходили». У Валеры после всех голодовок кровь не останавливалась, он мог умереть. Так что «фактор Гефтера», думаю, сыграл роль.
М.Г.: Да, они его, конечно, готовили к третьему сроку. Говорит мне: «Генерала Краснова отпустили под честное слово, а потом была Гражданская война». — «Знаете, — отвечаю, — я не только учился по Краткому курсу [19], но сам его преподавал и матчасть знаю. Но к Абрамкину это не имеет ни малейшего отношения».
Противостояние Валеры вряд ли было связано с Кантом. Оно этическое в той мере, в какой эстетическое. Это суверенное утверждение личной формы. Между прочим, главный тезис Синявского на процессе — все, что вы принимаете за враждебность, есть суверенитет формы. Не позиция отрицания, а позиция свободно избранной формы. Этому никто не хотел верить. Даже среди наших историков все страшно возмущались. Хотя упреки человеку, сидящему за решеткой, с указаниями, как тому себя вести, носят кошмарный характер.
Г.П.: И в газетах возмущались рассуждениями Синявского о праве писателя на фантастику, праве на образ. Они судом создали нам точку отсчета. Мне трудно представить, если бы у нас этой точки не было.
М.Г.: Но и в КГБ хотели создать точку отсчета! У тех огромная доносительская сеть, и они ощущали нарастание потенциальной активности. Того, что в разговорах проявляется как некая субпозиция и, значит, опасность. Они, как в этих случаях поступал Сталин, решили создать удерживающий прецедент, не думая, как он повлияет, или будучи неспособны воспринять.
Г.П.: В итоге точку отсчета они создали, и она ушла от них к нам! А знаешь, теперь люди КГБ вынырнули. Они вернулись к нормальной жизни, и немногие из них необратимо сумасшедшие. Некоторые не хотят помнить себя тогдашних. Кто-то работает на новую власть, кто-то — на коммерческие организации.
М.Г.: Из человеческих несовпадений сложилась проклятая человеческая общность. Это и есть тайна тоталитаризма. Ее не уничтожишь логически, она вся в лицах. У нас на курсе была такая Галя Кушина, я с ней учился. Большая толстая полноводная дуреха, но добрая. Потом война. Куда-то ее распределили, вышла там замуж, однажды мы с ней встречаемся. Столкнулся близко, вот как сейчас с тобой, у трамвая. Галка! «Галка, здравствуй, столько не виделись». — «Что делаешь в Москве?» — «Ну, вот, — смущенно, — перевели мужа сюда». — «А он что делает?» Трамвай стоит, ждет… «Перевели в следственный отдел КГБ». Помню, глянул я так на нее, она на меня посмотрела, тоже очень сердечно, и трамвай ее увез. Им тогда не хватало кадров, московские не очень шли, был шок после ареста Абакумова [20].
Примечания
Комментарии