Единственная русская действительность
Тяжесть слов
11.10.2013 // 1 396Незачем читать книги, чтобы вычитывать из них свои пошлости.
…Когда я пережил в середине 50-х годов свой генеральный срыв, после которого я весь вообще изменился, начиная от внешности и кончая тем, как стал выводить слова, — потрясением стало не то, что открылось в 1956-м. К чему-то я сам пришел и отчасти на своей шкуре познал. Дело было не в этом. Меня взорвала, едва ли не в клочья, оскорбительная легкость, с какой уходила эпоха. Не только то, с чем связана судьба или научная карьера. Но с чем связаны и твои проклятья, и твои казни, и нечто страшное грандиозностью, масштабом — то, в отношении чего даже про себя думать было страшно, если думалось.
Вот это предательство людьми своего масштаба, их оскорбительная легкость измен. Второй раз я не нуждаюсь в таком уроке. Я пережил ваши измены вместе с моментами эйфории, и все последующее пережил… А пережив однажды, я теперь все вижу иным.
Михаил Гефтер
Павловский Г.О. 1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером. – М.: Европа, 2014. – 364 с.
Разговор, если он удался, обладает целостностью и завершенностью — и тогда мы говорим о «беседе», либо же — если мы удерживаем в своем сознании другого, обращаемся к нему как постоянному (но не всегда явному) собеседнику, то «возобновляемый разговор» подхватывает (и связывает где-то за пределами говоримого) нить рассуждений. Для новичка войти в разговор — действие, предполагающее усилие: найти тот момент, подхватить ту нить, в которую можно впрячь свою шерсть, и если это удастся, то часть разговора станет и твоей — той, где ты не зритель, реконструирующий происходящее перед тобой, достраивающий отсутствующие для тебя непосредственным образом, но лежащие в основе разговора как подразумеваемые элементы: общее прошлое, общие слова — в необщих значениях и смыслах, ставших «иероглифами», понятными для своих (и «своим» кажущимися самопонятными), закрытыми для других, чувствующих (и — с разной степенью ясностью — сознающих), что ухватываемый, данный им (взятый из общего или своего персонального словаря) смысл недостаточен — опровергаем дальнейшим течением разговора.
Оттого интервью, взятое близким знакомым, записанный разговор, ведущийся хорошо знающими друг друга людьми, сложен для окружающих, эту сложность склонных описывать как «неудачность», «неинтересность», где последнее слово способно отсылать к непроявленности вопросов, к тому, что интерес разговора остается скрытым или прикрытым от окружающих. Журналист, узнавший о собеседнике лишь за день до интервью, в результате сделает материал мало того, что более понятный, но и, может быть, более «интересный» для непричастных, чем способен сделать тот, кто долго знает того, с кем ему предстоит разговаривать, — и в результате понимает неточность любой простой формулировки, неясность вроде бы ясного заявления, которое, дабы стать точным, нуждается в многочисленных прояснениях и оговорках. «Темнота» такого изложения, присутствующая для читателя, — результат куда большей ясности сказанного — т.е. смысла сказанного, в сочетании произнесенного и подразумеваемого, прямых значений и имеющихся в виду оговорок, следствий — шлейфа предшествующих бесед и размышлений как в процессе беседы, так и в том заочном разговоре, который мы ведем в каждом из тех случаев, когда наш собеседник значим для нас. Разговор в таком случае не продолжается с прерванного — он подхватывает то, что прозвучало в заочных беседах, в том «немом разговоре», который мы ведем сами с собой и с теми собеседниками, что присутствуют в нашем сознании.
То, что сделал Глеб Павловский, издавая разговоры с Гефтером, — это фрагменты фрагментов: фрагментарность, изначальная разорванность для постороннего тех бесед, что ведутся, — оба собеседника «внутри», и ситуация лишь подчеркивается отдаленностью во времени (еще не ставшем «большой историей», но уже переставшем быть «историческим настоящим») — из которых, в свою очередь, публикуется лишь некоторая часть, возникшая и в результате отбора, и того, что некоторые пленки за прошедшие двадцать лет успели погибнуть. Временная отдаленность лишь подчеркивается комментариями — сам текст целенаправленно подан без пояснений, как фактичность, где спрятана редакторская правка: он просто есть; комментарий же, обосновавшийся в конце книги, носит издевательски-фактический характер, сообщая, например, «Мераб Мамардашвили (1930–1990), советский философ» или «Алексей Ухтомский (1875–1942), российский и советский физиолог; академик АН СССР (1935). Создатель учения о доминанте». А там, где текст комментария чуть разворачивается, он, как правило, оказывается лишь другой формулировкой уже сказанного в основном тексте. Для того, кому неизвестны обсуждаемые вопросы, комментарий ничего не скажет — тому, кто знает, он в лучшем случае сообщит даты рождения и смерти и избрания в Академию наук или напомнит о подзабытом имени. Почти излишность комментария подчеркивает герметичность текста, демонстрируя развилку — либо как пояснение необходимо писать еще один текст, поверх данного, либо ограничиться таким напоминанием, не вводящим в контекст разговора, если он не известен исходно. Комментарий оказывается выполняющим функцию обрушения «ложного знания», «ложного понимания», демонстрируя историческую дистанцию, — и способность едва ли не любой строчки комментируемого текста развернуться в описание фрагмента близкого, но ушедшего прошлого, где для полноты понимания придется описывать все, работая на разомкнутость текста в свое время:
«Глеб, есть пункты, где нельзя от себя отказаться, где ты должен быть честен с собой. У меня от Мира, из которого вышел — а вышел я из него сам, — есть привычка недоговаривать. Не оттого, что боюсь сказать прямо, а не выговаривается, и все тут. Вот и эта моя путаная речь направлена к тому, чтобы поощрить себя договорить. Один из способов, из моих закоулков странных» (с. 302).
Про оценки текущих событий и размышления о происходящем наверняка напишут многие другие читатели книги, я же остановлюсь на том, что можно описать как «метаисторическое» осмысление истории — не останавливающееся на историческом, а переходящее в философскую антропологию: вопрос о природе человека, которая раскрывается нам в историческом, позволяющем увидеть через событие изначальное, то, что высветилось в XX веке — ранее присутствуя обычно как незамеченная возможность, то, что можно было отмести в качестве избыточного, преувеличенного, поскольку историк — в отличие от философа — тяготеет к нормальному и усредненному, через обычное склонный объяснять и необычайное (тогда как для философа обычно именно предельное становится объясняющим остальное).
Одной из центральных тем оказывается проблематика «русского» — того, что выступает одновременно как некоторая данность, через идентификацию и самоидентификацию, через принадлежность к памяти, и одновременно обретается в постоянной невозможности осуществления. Русскому на один момент случилось стать мировым — местом мировой истории, говоря гегельянским языком, — но этот момент продуктивен для нас, остающихся за его пределами, не как то, куда можно вернуться, а как некое высвечивание, прояснение иного, находящегося по ту сторону момента. В СССР русскому довелось поместить себя в Мир — отвечая на чаадаевский вопрос, поставленный о безмирности России — и одновременно, как отмечает Гефтер, «безумным образом» предполагающим как данность «смысл мировой истории» — он есть для Чаадаева совершенно очевидным образом, вопрос в том, как возможно — и как надлежит понимать, — что Россия не причастна этому смыслу. Отсюда возникает головокружительный ход: «России, находясь извне мировой истории, удастся войти в нее, только изменив самое мировую историю» (с. 199). Этот ход и удался:
«Сложилась советская действительность, которая еще была русской. Почему она пришла к концу и пришла ли она к концу, другое дело. Но второй раз это сложение не повторится! Оно никак не давалось XIX веку и только раз получилось в двадцатом.
[…] Два процесса соединились, сформировав грандиозную и, конечно, тяжкую советскую действительность русской культуры. Главное, что такое стало возможно! А сейчас расслоилось. Движение мыслей и слов не привязывает себя к потоку жизнедеятельности, вместе с тем не давая соединиться с ним. Произошло отслоение, очаг отслоения инфицирован…
Я к тому, что на этот раз второй русской действительности не получится» (с. 332).
Не получится постольку, поскольку невозможно пересобрать имперское, заново вернуться в мировую историю, имеющую внеисторическую цель, — историю как историю «человека», то, что само имеет свои временные границы, которые по ходу XX века становились все виднее, по мере того как «история» становилась реально всеобщей, вводя все новых и новых участников в состав «человечества»:
«Есть гигантская эпоха, которая мнила заместить все связи родовым единством людей. Все общества она рассматривала как свои предшествования. События — как прологи и ступени, соответственно, как материал для себя. Она выстроила не совпадающее с ней в схему пролога. Творя, утверждаясь и распространяясь, она рассматривала все невписанное или невписывающееся как моменты своего генезиса. И эта эпоха в пределах одной цивилизации, с учетом ее экспансии, еще жива» (с. 155).
Конец СССР — собственно, конец смысла, момента реализованности «русского»: для другой реализации нет места, поскольку «русское» оказывается невместимо в национальное. Последнее предполагает возможность «единой повседневности», но реализовать ее оказывается невозможно в границах «национального», поскольку в определенном смысле последнее само и есть «повседневное»: русское здесь — чтобы вместить все — оборачивается пустым, той самой чаадаевской безмирностью, которую один раз удалось повернуть в Мир, вместиться в него, изменяя саму рамку, но маловероятно, чтобы такое могло удасться еще один раз, не сходя в «пустой повтор», реставрацию, где хватаются за отжитое — и потому также покинутое повседневным, уже ушедшим в иное. Здесь и выход в другую гефтеровскую тему: «русских стран» — если империя закончена и возврата в империю нет, то русское остается/становится как цивилизационное, в рамках которого отдельные земли могут быть обжиты, срастись внутри себя, обрести свою повседневную спайку — спайку бытовых связей, смыслов, сосуществования — той плотности, которую не может обрести «русское» как таковое, наравне с «европейским», остающимся слишком широким, пустым, чтобы быть местом жизни, а не проживания.
А дальше — выход во всеобщее — в проблему «человека»: кроманьонец приходит в историю как убийца, это его реальность — не выведение одного из другого, эволюционное скольжение, но когда одна ступень уничтожает другую, расчищая путь для себя, обосабливая. Но если убийство в природе Homo sapiens, существа, не выносящего присутствия другого, враждебного по отношению к нему (и неспособного обойтись без него), то это убийство имеет ограниченный характер: реальность всегда имеет некую границу, «свое», обживание этого своего — присвоение через уничтожение другого, но уничтожение в этих границах. Человек — «человек вообще» — всемирен, в отличие от грека, китайца, индуса. Тот обживает свое пространство, человек присваивает Мир — и в XX веке, когда в истории человек появляется уже не как замысел, а как реальность, — появляется абсолютное убийство, другое имя человека. Гитлеровское «окончательное решение» немыслимо в прежних границах: оно предполагает универсальность, мышление и воображение в горизонте Мира, но и оно оказывается не всемирным — последнее найдет свое воплощение в «гарантированном взаимном уничтожении» мира победившего антифашизма, а дальше человек заканчивается, в той реальности, где мы, — поскольку быть чем-то можно, только упираясь во что-то как в свой предел, свою границу. Но этот упор, которым был страх «гарантированного взаимного уничтожения», обрушивается в ничто, не в исчезновении «гарантированного уничтожения», которое ничуть не менее, а лишь более реально в своей гарантированности, но в исчезновении страха. То, что теперь является «безумным вопросом», — это вопрос о том, как восстановить ограниченность убийства, закрыть черную дыру абсолютности, которую порождает «человек».
Комментарии