Николя Верт
Сопротивление общества в сталинском СССР
Недавняя лекция профессора Николя Верта в «Европейском кафе» Минска — попытка наметить типологические черты социального неподчинения в СССР.
© Сергей Галон / Новая Эўропа
В области изучения истории сталинизма растущее внимание к социальной истории вызвало появление в последние десять лет многочисленных исследований форм социального неподчинения, оппозиции и пассивного или активного сопротивления режиму, стратегий выживания, самостоятельности общественного мнения, проникновения целого ряда «субкультур» в официальные идеологию и ценности.
Историки, работающие над этими вопросами, в основном взяли на вооружение формы анализа, предложенные историографией нацизма, особенно разграничение Widerstand (радикальное и решительное сопротивление режиму) и Resistenz (любое поведение, в котором проявляется отторжение режима). Многие концепции, использовавшиеся историками Alltagsgeschichte (история повседневности), также оказались очень плодотворными в плане изучения того, что после Альфа Людтке немецкие историки общества называют Eigensinn, «забронированной областью», «личным пространством», в котором в повседневной жизни проявляются многочисленные формы неподчинения, недовольства, ухода, но также восприятия определенных ценностей режима.
Изучение с различных точек зрения стратегий «микросопротивления», этого «оружия слабых», описанного (правда, в другом контексте) Джеймсом Скоттом, часто выявляло сложную диалектику присоединения к большинству и отказа, согласия и недовольства, приспособления и пассивного сопротивления, но также и механизмы интериоризации принуждения.
Этим новаторским исследованиям предстояло столкнуться с многочисленными методологическими трудностями.
Первая трудность связана с источниками. Очень мало источников, относящихся непосредственно к действующим лицам. Да, есть петиции, жалобы, требования, в обилии направлявшиеся властям («письма во власть»), но эти документы часто говорят не столько о собственно формах недовольства и протеста, сколько о стратегиях связи режима с общественностью, когда выражение гражданами своего недовольства в письменной форме считалось не представляющим опасности «выпуском пара» и поощрялось властями.
Историк тем самым, как правило, оказывается в положении «шпиона» за советскими гражданами, следящего за ними через призму бесчисленных сообщений органов безопасности, военной администрации, различных эшелонов партийной и государственной бюрократии, касающихся «общественных настроений», «политической ситуации в стране», «проявлений антисоветских настроений» и т.д. Характер этих документов требует большой осторожности в работе с ними, критического анализа и сопоставления с другими источниками.
Из многочисленных трудностей интерпретации в первую очередь упомянем «классические» проблемы для этого типа документов: при анализе сообщения или сводки необходимо уметь выявлять требования заказчика, объяснительные схемы, категории и типологии, которыми пользуются составители.
Историк, естественно, должен остерегаться того, чтобы интерпретировать, как это делали составители сводок, любое социальное поведение в исключительно политических категориях, видеть политические мотивы в любом поступке, в котором проявляется отторжение режима, или же, напротив, делать выводы о некоем «консенсусе» на основе внешнего отсутствия оппозиции. «Сопротивление» — это спутник власти. Чем более тотальным становится господство, чем больше желание осуществлять контроль над самыми разнообразными сферами общественной и экономической жизни, тем сильнее «сопротивление», причем сама власть все чаще квалифицирует «обычное» социальное поведение как отклонение от нормы, проявление оппозиции или «сопротивление». В этом контексте часто трудно проследить, где пролегает водораздел между намерениями индивидов, степенью осознанности, с которой они совершали деяния, считающиеся отклонением от существующих норм, и политизацией их поведения режимом.
Вторая трудность: подвести количественный баланс. По многим выраженным формам «сопротивления», таким как крестьянские восстания и массовые выступления, связанные с коллективизацией и раскулачиванием, централизованная статистика ОГПУ дает достаточно надежную информацию. Данные о количестве приговоров за «антисоветскую агитацию и пропаганду» интерпретировать гораздо труднее. Отражают ли серьезные колебания в количестве приговоров степень недовольства или же уровень репрессий, криминализирующих общественное мнение? Равным образом, отражал ли лавинообразный рост числа сообщений о враждебных комментариях в рабочей среде указов от июня 1940 года (которые сурово карали прогулы, опоздания на работу, брак, самовольный уход с предприятий и из учреждений) только подъем протестных настроений в рабочей массе? Не отвечал ли он также желанию власти ежедневно быть в курсе реакции рабочего мира на эти крайне непопулярные меры, направленные в том числе на то, чтобы «опробовать» масштабы принуждения по отношению к части трудящихся накануне войны?
Третья трудность: как создать удовлетворительную типологию «сопротивлений»? Сначала необходимо задаться вопросом о значении разнообразных форм оппозиции, социального неподчинения, несогласия в данном контексте; не включать сюда все то, что не относится к искреннему восхищению режимом; не устанавливать непроходимых барьеров между различными «уровнями», зная, что границы между ними размыты и непостоянны. Пассивное несогласие может вылиться в протест, но между ним и полным отрицанием режима, чреватым большим риском, как правило, «количественный скачок», который готовы сделать немногие.
Таким образом, одна из основных трудностей в определении «сопротивления» в том виде, в каком оно присутствует в историографии нацизма, развивавшейся усилиями таких историков, как Мартин Брошат, Детлев Пойкерт, Герхард Бутц и Ян Кершоу, — это определить его часто изменчивые контуры и на их основании разработать типологию, пусть и приблизительную.
Я выделю четыре уровня (или круга) «сопротивления» в сталинском СССР.
1. Активное сопротивление, которое можно определить как участие в более-менее организованных коллективных действиях, выражающих полное отторжение советской системы или, по крайней мере, основной составляющей политики режима. В зависимости от контекста и масштаба, крестьянские восстания, мятежи и массовые выступления против коллективизации, сопротивление советизации на Украине и в Прибалтике во второй половине 1940-х годов, восстания, организованные подпольными группами украинских или прибалтийских националистов в лагерях ГУЛАГа в начале 1950-х годов, могут быть квалифицированы как сопротивление.
2. Социальное неподчинение, объединяющее широкую палитру действий и моделей поведения, являющихся формой неподчинения или отклонения от официальных законов и ценностей, или же отказ от сотрудничества, как правило, индивидуальный или, реже, ограниченной группы лиц. Это отражалo если не открытую политическую оппозицию, то по крайней мере часто неуловимую форму (что делало ее еще опасней) «антисоветского» или «мелкобуржуазного» коллективного сознания. В действительности мотивы этих действий были крайне разнообразны. Они иногда выражались в открытом отрицании системы, как в крайнем случае «социального бандитизма», специфического примера девиантности, в котором смешивались сопротивление новому социально-экономическому порядку, навязанному коллективизированной деревне, и уголовная преступность.
Однако чаще всего различные формы социального неподчинения не подразумевали полного отрицания политической системы и общественного порядка. Они скорее являлись проявлениями стратегий ухода от контроля, от ограничений и запретов, установленных режимом в самых разнообразных сферах экономической и общественной жизни. Еще чаще они свидетельствовали о борьбе за выживание в условиях крайней нужды, неурожая и даже голода. «Растаскивание колхозного имущества», «незаконный захват земель», мелкие кражи и растраты, мелкая спекуляция, вызванная «экономикой дефицита», систематически криминализировавшиеся властью, представляли собой основную причину отправления людей в лагеря ГУЛАГа.
«Отказ от сотрудничества» являлся другим важным аспектом социального неподчинения, находившегося на стыке неповиновения и несогласия. Среди наиболее частых форм упомянем в колхозах, например, массовые отказы выходить на работу, сеять, ремонтировать сельскохозяйственную технику, невыполнение плана обязательных поставок, а на предприятиях — массовые прогулы, брак на производстве, текучку (частая смена места работы, несмотря на все более суровые наказания за «самовольный уход» с предприятия). Среди наиболее существенных «отказов от сотрудничества» — и труднее всего поддающихся интерпретации — нежелание и даже отказ, всегда личный, но иногда широко распространенный, некоторых советских работников (председатели колхозов или директора предприятий, судьи, прокуроры) выполнять директивы или законы. Что стояло за этим явлением? Некомпетентность, недисциплинированность, незнание того, чего от них ждали наверху, или сознательный отказ осуществлять мероприятия, которые эти руководители осуждали из солидарности с «простым народом», выходцами из которого они сами зачастую были?
3. Несогласие или расхождение во взглядах, которое можно определить как любую форму оппозиционных и нонконформистских настроений, выражающую в стихийной форме критику по отношению к тому или иному аспекту режима и его политики. Несогласие демонстрирует границы контроля официальной идеологии и пропаганды над обществом, сохранение альтернативных каналов информации, степень самостоятельности общественного мнения. Тем не менее, оно не подразумевает ни отрицания системы, ни даже перехода к актам неподчинения. Несогласие и недовольство, какими бы сильными они ни были, прекрасно могут сосуществовать у одного и того же человека, в других обстоятельствах, с политическим конформизмом. То, как это несогласие то терпят, то подавляют, в зависимости от политической конъюнктуры, дает важную информацию о «пороге терпимости» по отношению к мнениям, не совпадающим с официальной идеологией, принятой сталинским режимом.
4. Все то, что прежде всего относится к непроницаемости культур, традиций, образа жизни, моделей социального и демографического поведения, укоренившихся давно и глубоко чуждых нормам, ценностям и идеологии режима. Здесь мы имеем дело с «сопротивлением», которое выражалось скорее в модели ухода или взаимного игнорирования, нежели в модели отрицания или конфликта. Речь может идти о таких разнообразных явлениях, как сохранение религиозных праздников в атеистическом государстве, сохранение в деревнях прежней традиции самосуда, укоренение раскольничьих общин или сохранение разнообразных и разнородных семейно-демографических моделей, сопротивлявшихся попыткам привести все к единому знаменателю, направленным на создание нового человека.
Обилие новой документации по советскому обществу при сталинизме (напомним, в основном исходящей из бюрократических источников, а не от самих действующих лиц) обнаруживает высокий уровень «социального беспорядка», сохранение многочисленных разнообразных форм общественно-политического сопротивления. А также существования на протяжении всего сталинского периода серьезных трений между режимом, который пытался распространить свой контроль на все большее количество сфер общественной жизни, и обществом, которое противопоставляло этому бесконечную гамму способов «сопротивления», чаще всего пассивных, опробовало различные стратегии ухода или выживания.
У столкнувшихся с этим непокорным обществом руководителей, похоже, развился настоящий комплекс беспокойства, усугублявшийся информацией о положении в стране, которую они получали от органов безопасности, всегда готовых сообщить о социальных, политических или идеологических отклонениях. Трудности (реальные или мнимые) режима в установлении контроля над обществом, в свою очередь, подпитывали государственное насилие, обращенное по преимуществу вовнутрь (а не вовне, как в случае с нацистским насилием). Принятие во внимание постоянных конфликтов, порождавшихся цепочкой (сопротивление общества контролю режима, политическое наступление, направленное на восстановление контроля и изменение социально-экономических параметров, реакция общественного сопротивления, репрессии путем криминализации и политизации моделей социального поведения, считавшихся девиантными или нонконформистскими), позволяет лучше ухватить суть внутренней динамики сталинизма и процессов, питающих государственное насилие. Эта динамика сильно корректирует статическое представление об обществе, подчиненном тоталитарному порядку «идеократического» режима, преуспевшего в деле контроля и господства.
После этих замечаний общего порядка попытаюсь показать на примере послевоенных лет, как сохранялись и проявлялись крайне разнообразные формы общественного сопротивления. Выбор послевоенных лет кажется мне уместным по двум причинам: с одной стороны, потому что они гораздо менее изучены, чем 1930-е годы; с другой, и в первую очередь, потому что они представляют собой годы, когда контроль сталинского государства над обществом был наиболее всеобъемлющим, наиболее эффективным, наиболее близким наконец реализованной тоталитарной модели. Это время, когда торжествовала ждановщина, крайнее выражение идеологического контроля над настроениями общества в условиях напряженной международной обстановки времен начала «холодной войны».
В эти годы сталинскому режиму приходилось противостоять на западных окраинах СССР активнейшему сопротивлению, с которым он никогда не сталкивался ранее, сопротивлению, подчиненному четкой цели: изгнать советского оккупанта. Эта история, долгое время остававшаяся белым пятном, начала получать известность в последние десятилетия с развитием после развала СССР национальных историографий (особенно украинской и прибалтийской). Историографий с тенденцией к апологетизации, прославлению героев антисоветского сопротивления и к замалчиванию в целом других аспектов «интегрального национализма», исповедовавшегося соединениями «участников национальных движений» — в особенности двусмысленности взаимоотношений этих формирований во время Второй мировой войны с нацистскими оккупантами, не говоря уж об их иногда очень активном участии в истреблении евреев и в кампаниях по этнической чистке (подобно той, что в конце 1943 года УПА, Украинская повстанческая армия, провела против польского мирного населения на Волынской и Подольской земле). Героические деяния «борцов за свободу», сражавшихся против советизации Украины и Прибалтики, разумеется, лишь одна сторона явления.
На этом «Диком Западе» (так иногда в донесениях органов безопасности обозначались территории Западной Украины, Молдавии и Прибалтики) процесс советизации затянулся почти на семь лет (1944–1950) и вызвал вооруженное сопротивление, подавлявшееся масштабными репрессиями. В ходе этого бесконечного выхода из войны около миллиона человек — из общего населения в 15 миллионов — оказались затронутыми репрессивными операциями: около 220 тысяч были убиты в вооруженных столкновениях (из них 150 тысяч в Западной Украине и около 70 тысяч в Прибалтике); 250 тысяч были арестованы и осуждены в упрощенном порядке за «контрреволюционную деятельность»; около 430 тысяч были депортированы в качестве «буржуазных националистов и членов их семей».
Размах движения сопротивления в этих регионах был естественным образом связан с тем, что новый режим там воспринимался большей частью населения как режим оккупационный, который, к тому же, пытался навязать крайне непопулярные структурные реформы, такие как коллективизация земельных участков. Наиболее сильное вооруженное сопротивление советизации имело место в Западной Украине, где со времен первой советской оккупации (сентябрь 1939 – июнь 1941) существовала мощная подпольная вооруженная организация, ОУН (Организация украинских националистов), которая пополняла свои ряды из крестьян, враждебно настроенных к коллективизации. Во время нацистской оккупации, воспринятой скорее положительно (по крайней мере вначале) в деревнях Западной Украины, руководство ОУН попыталось — и безуспешно — сформировать во Львове независимое правительство. В июле 1944 года, когда Красная армия вошла в Западную Украину, ОУН учредила Украинскую головную вызвольную раду. ОУН и ее вооруженное крыло УПА почти десять лет вели партизанскую войну против особых частей МВД (пользовавшимися мрачной репутацией «истребительными» отрядами Отдела по борьбе с бандитизмом). В ходе двух самых ожесточенных лет (1945–1946) этой грязной усмирительной войны более 72 тысяч украинских и прибалтийских партизан были убиты, 102 тысячи взяты в плен, 67 тысяч сдались во время «недель амнистии» (сдававшихся амнистировали); кроме того, в ходе вооруженных столкновений или «сведения счетов» были убиты 16 тысяч гражданских лиц, а также 3500 сотрудников войск МВД и более 7 тысяч коммунистов и комсомольцев, направленных в эти опасные края. С 1947 года интенсивность столкновений начала ослабевать.
До начала 1947 года отрядам ОУН-УПА, которых поддерживало крестьянство, не принимавшее коллективизацию, удавалось контролировать часть «сельской глубинки» в некоторых приграничных районах Западной Украины. Силы УПА действовали на границах Польши и Чехословакии, переходя из страны в страну, чтобы избежать встречи с советскими внутренними войсками. Чтобы лишить мятеж его польских баз, польское правительство по требованию советских властей переместило все украинское население, проживавшее на юго-востоке Польши (несколько сотен тысяч человек) на северо-запад страны. Одновременно (октябрь 1947 года) особые части МВД начали масштабную операцию по депортации в Сибирь «членов семей бандитов и их пособников»: 22–23 октября в течение 48 часов более 77 тысяч подозрительных элементов были арестованы и депортированы в административном порядке. Села Западной Украины были усмирены лишь в 1950 году ценой масштабных карательных операций, перемещения целых селений и массовых депортаций. По официальным данным Министерства внутренних дел, в Западной Украине репрессиям подверглись полмиллиона человек.
В прибалтийских республиках сопротивление советизации не принимало столь организованные формы, как в Западной Украине. Там не было ни одной организации, столь же мощной, как ОУН, которой удалось бы надолго объединить многочисленные очаги сопротивления оккупанту, более активные в аграрной католической Литве, чем в более урбанизированных и преимущественно протестантских Латвии или Эстонии. Тем не менее, согласно источникам МВД, в столкновениях советских правоохранительных органов и литовских партизан в 1947–1948 годах погибли 25 тысяч человек. Чтобы уничтожить эти отряды, которые, благодаря поддержке местного населения, контролировали «глубинку» (особенно в Литве), МВД в мае 1948 и феврале-марте 1949 годов организовало две крупные операции по депортации «семей кулаков, буржуазных националистов и бандитов» (около 50 тысяч депортированных из одной только Литвы в мае 1948 года и более 95 тысяч из трех прибалтийских республик в феврале-марте 1949 года).
Продолжением украинского и прибалтийского сопротивления советизации стали действия подпольных организаций заключенных, создававшихся в основном украинскими и прибалтийскими «националистами», отправленными в ГУЛАГ. В послевоенные годы они составляли значительную часть (около 40%) из приблизительно 600 тысяч «политических», отбывающих в лагерях сроки от 10 до 25 лет. Создание в 1948 году «особых лагерей» для «особо опасных» политических заключенных избавило «националистов» от присутствия уголовников. Многие заключенные «особлагов», бывшие члены УОН, УПА и других антисоветских партизанских групп, воссоздали свои подпольные структуры. Столкнувшееся с такой ситуацией начальство пенитенциарных учреждений отреагировало организацией массовых перемещений заключенных из лагеря в лагерь, чтобы разорвать контакты подпольщиков; чаще всего они добивались лишь того, что рассредоточивали «зачинщиков», которым зачастую удавалось воссоздать воинственно настроенные организации.
В 1948–1953 годах по ГУЛАГу прокатились десятки голодовок, коллективных побегов, «беспорядков» и мятежей. Большая часть была организована комитетами сопротивления, которые чаще всего возглавляли воинствующие «националисты». Украинская и прибалтийские подпольные организации сыграли ключевую роль в забастовках и мятежах, вспыхнувших после смерти Сталина и последовавшей за ней амнистии (из которой были исключены «политические»). Эти группы, возглавляемые украинцами — членами ОУН и УПА во время восстаний в Горлаге (май 1953 года, 14 тысяч участников), Степлаге (май-июнь 1954 года, 5 тысяч участников) и в Речлаге (июль 1954 года, 12 тысяч участников), выдвинули требования: ограничение рабочего дня восемью часами, улучшений условий жизни, пересмотр приговоров, предоставление привилегированного статуса «политзаключенного». Первоначально эти требования отвергались, но были частично удовлетворены в ходе реформ лагерной системы, проведенных в 1954–1955 годах, — что красноречиво свидетельствовало об изменениях, произошедших после смерти Сталина.
Сталинскому режиму в его попытках контролировать общество, тем не менее, чаще приходилось сталкиваться с очень разнообразными формами социального неподчинения, чем с организованным коллективным сопротивлением.
В послевоенные годы это социальное неподчинение выражалось одновременно и в необычайной изобретательности, позволявшей обходить бесчисленные ограничения и запреты (в первую очередь в экономической сфере), но также, и прежде всего, в стратегиях выживания в условиях крайних лишений, ставших следствием частично военных разрушений, частично политики режима, целиком направленной на восстановление военно-промышленной базы страны за счет нужд населения.
Давайте быстро рассмотрим три массовых формы неподчинения, против которых сталинский режим развернул — без большого успеха, но с большой энергией — масштабные репрессии: «спекуляция», «самовольный уход с предприятий» и «хищение общественной собственности».
В условиях растущей нищеты и сосуществования различных систем снабжения властям так и не удалось, несмотря на очень жесткое законодательство, уничтожить нелегальные способы производства и товарооборота: лжеартели, за которыми скрывались настоящие частные предприятия, использовавшие на дому сотни наемных работников, занимающихся переработкой сырья; рестораны и другие частные предприятия, замаскированные под столовые или кооперативные магазины; не говоря уж о сотнях тысяч (возможно, миллионах) людей, живущих извозом и перепродажей дефицитных товаров — то есть все то, что обозначалось общим термином «спекуляция».
Во время войны режиму пришлось пойти на то, чтобы разрешить колхозникам продавать продукцию со своего участка, позволяя, таким образом, развиваться свободному рынку. Временное ослабление экономического контроля способствовало возрождению сословия сельских кустарей (особенно активного в 1920-е годы), удовлетворявших потребность в мануфактурной продукции, в то время как армии мешочников (символа времен «военного коммунизма», которые, как считалось, давно исчезли) способствовали расцвету черного рынка. С окончанием войны эта параллельная экономика не просто не исчезла, а продолжала процветать, вызывая беспокойство со стороны властей.
Расследования, спешно проведенные в 1946–1947 годах Министерством государственного контроля, выявили масштаб явления: десятки тысяч ткачей, работающих на дому на существующие лишь на бумаге кооперативы в Рязанской области; тысячи частных кафе и ресторанов, замаскировавшихся под «кооперативы», ведущих оживленную деятельность в Средней Азии и Грузии, но также в Москве, Ленинграде и Киеве; сельские кустари, изготовлявшие в Курской области разнообразную продукцию (мыло, корзины, валенки, бочки, одежду и т.д.) для местного рынка; областная партноменклатура, покупающая себе костюмы в частных подпольных цехах, на которые с тканью, украденной с государственных текстильных предприятий, незаконно работали ткачи-надомники. Столкнувшись с этим, многие ответственные работники Министерства финансов предложили легализовать некоторые виды торговли и кустарной промышленности. После оживленных дебатов правительство сделало выбор в пользу жесткости и репрессий. Вслед за Постановлением Совета министров СССР от 14 апреля 1948 года «О проникновении частника в кооперацию и предприятия местной промышленности» было закрыто около 15 тысяч частных подпольных предприятий, а около 20 тысяч «предпринимателей» приговорены к ИТЛ (исправительно-трудовым лагерям).
Среди других форм социального неподчинения, особенно распространенных в первые послевоенные годы, был «самовольный уход с предприятий». После принятия закона от 26 декабря 1941 года рабочие оборонных предприятий, а также железнодорожники карались заключением на большие сроки (пять — восемь лет) за любой самовольный уход с места работы. В ходе войны более 900 тысяч трудящихся были осуждены по этому закону, тем более непопулярному, что он лишал рабочего его последнего козыря — возможности сменить работу в условиях экономики, постоянно испытывавшей нехватку рабочей силы. Сохранение этих драконовских законов после войны вызвало живое недовольство, особенно среди миллионов рабочих, эвакуированных на восток в 1941–1942 годах и вынужденных мириться с тяжелыми условиями труда (и жилищными условиями) шахт и предприятий тяжелой промышленности Урала, Сибири и Казахстана. Препятствия, которые чинились рабочим, желавшим вернуться домой, стояли у истоков отказов от работы и даже забастовок, вспыхнувших летом 1945 года — первых движений такого масштаба со времен рабочих волнений 1932 года. Чтобы завершить восстановление страны и избежать текучки рабочих кадров, которые хотели вздохнуть свободно после стольких лет работы для Победы, правительство до мая 1948 года сохранило в силе репрессивные положения закона от 26 декабря 1941 года.
Министерство трудовых резервов вновь стало прибегать к оргнабору — системе, введенной в 30-х годах: нанятые рабочие (в основном, низкоквалифицированная рабсила из сельской местности) обязывались не разрывать договор в течение пяти лет под угрозой подвергнуться наказанию в качестве «дезертиров с трудового фронта» (пять — восемь лет ИТЛ), даже если их предприятие не являлось оборонным. Другим источником рабочей силы была обязательная мобилизация сельской молодежи в возрасте от 14 до 17 лет в школы фабрично-заводского обучения. Побег из школы ФЗО карался годом колонии. Несмотря на драконовские законы, «дезертирство с предприятий» сохранялось на очень высоком уровне на протяжении всех послевоенных лет. Это массовое бегство рабочих было вызвано чрезвычайно тяжелыми условиями труда, быта и проживания, даже для крестьян, которые только что вырвались из нищеты.
В 1947 году, несмотря на грозившие им санкции, «дезертировало» 20–25% рабочей силы шахт и предприятий тяжелой промышленности Кузбасса и Донбасса; еще более высокой (до 40%) была доля «беглецов» среди молодых рабочих, попавших из школы ФЗО прямо на шахту. Учитывая то, что в послевоенные (1946–1953) годы в промышленность и на стройки было набрано более 10 миллионов человек, количество «беглецов» можно оценить в несколько миллионов — что красноречиво свидетельствует о масштабах этой формы неподчинения и маргинализации.
Еще интересней то, что лишь небольшая часть таких «дезертиров» подвергалась санкциям. Руководители предприятий не сообщали в органы о самовольных уходах своих рабочих, закрывали глаза на позднее возвращение из отпусков, которое иногда затягивалось на несколько месяцев, выдавали рабочим (иногда за взятку) «справки об увольнении по техническим причинам». Прокуроры, судьи и милиционеры не проявляли никакого усердия в преследовании «беглецов». Вернувшись к себе, последние (особенно если они были родом из деревни) пользовались помощью землячеств, в которых руководство колхоза, сельсовета, партийной ячейки играло важную роль. Безусловно, сталинскому режиму приходилось нелегко в борьбе с текучкой рабочей силы исключительно репрессивными методами.
Хищение «общественного имущества», в еще большей степени, чем бегство, было распространенной массовой реакцией на условия крайней нищеты, созданной режимом, особенно в коллективизированных деревнях, подвергавшихся хищническому ограблению со стороны государства. Часто не получая никакого вознаграждения за работу на общественных полях, колхозники были вынуждены утаивать для собственного пользования часть сельскохозяйственной продукции до ее сдачи в государственные заготовительные пункты. Чем выше были планы по заготовкам, тем более многочисленными были хищения. В условиях экономики хронического дефицита хищения на предприятиях или в системе снабжения «дефицитных» продуктов также были очень распространенным явлением. На некоторых предприятиях процент несунов, пойманных с поличным, был настолько высоким, что руководство закрывало на это глаза и переставало передавать дела в милицию или прокуратуру. Если дело доходило до суда, тот часто выносил приговоры ниже установленного законом предела.
Хищение, индивидуальное или в составе организованной группы, часто совершавшееся в сговоре с руководством на местах — председателями колхозов, завмагами, председателями кооперативов, директорами элеваторов, бригадирами, — рассматривалось режимом как самая коварная форма социального неподчинения, с которой необходимо безжалостно бороться с помощью сверхрепрессивного законодательства. Для Сталина «хищение общественной собственности» было наиболее ярким признаком сохранения «индивидуально-рваческих привычек, навыков, традиций, […] расшатывающих основы нового общества». Сталин сам был инициатором закона от 7 августа 1932 года, который карал десятью годами ИТЛ (а в некоторых случаях расстрелом) «хищение колхозного и кооперативного имущества». Он принял личное активное участие в написании 15 лет спустя еще двух указов (4 июня 1947 года), по которым за шесть лет около полутора миллионов человек приговорили к срокам от 5 до 25 лет за хищение «государственного имущества». К моменту смерти Сталина половина заключенных ГУЛАГа (1,24 млн из чуть более 2,5 млн) отбывало наказание по этим указам.
Примечательно, что «злодейские законы» 1932 и 1947 годов принимались в моменты общественно-экономического кризиса. В обоих случаях реакция на общественно-экономический кризис принимала одну и ту же форму — форму криминализации моделей поведения населения, вынужденного воровать, чтобы выжить. В этой ситуации многие местные руководители, не терявшие контакт с реальностью и часто вышедшие из той же среды, что и их подчиненные, проявляли с ними солидарность. Колхозное руководство, несомненно, было самым слабым звеном сталинской бюрократии.
Напомним, что в 1932–1933 годах более трети председателей колхозов были смещены (и часто осуждены) по большей части за «антигосударственную вредительскую деятельность в системе Заготзерно». Идентичный процесс, пусть и меньшего масштаба, но все еще очень значительный, спустя 20 лет после начала коллективизации шел в первые послевоенные годы. В 1946–1948 годах более 21 тысячи председателей колхозов (или около 10% их общего числа) предстали перед судом за хищение или «растаскивание колхозного имущества», хотя речь шла зачастую о распределении между крестьянами ссуд, причем очень скромных, до выполнения колхозных обязательств перед государством.
В то же время некоторые судьи, которых призывали применять указы от 4 июня 1947 года, пытались переквалифицировать мелкие кражи с помощью более мягкой статьи Уголовного кодекса. Можно привести много примеров, иллюстрирующих отказы низовых функционеров сотрудничать. Эти отказы трудно интерпретировать однозначно. Одно точно: на определенном уровне репрессии, основанные на криминализации «обычных» моделей поведения, на очевидной диспропорции между проступком, совершенным в стрессовой ситуации, и тяжестью наказания, наталкивались на отказ сотрудничать со стороны именно тех, кому было поручено обуздывать непокорное общество.
Историк сталинизма может сегодня оценить степень самостоятельности общественного мнения, формы несогласия, нонконформизма или недовольства, выражавшегося по отношению к тому или иному аспекту политики режима, с помощью целого ряда источников: сводки о «настроениях в народе», составлявшиеся информотделами районных и областных парторганизаций и органов безопасности; отчеты почтовой и военной цензуры; анонимные или подписанные письма, рассылавшиеся в большом количестве в различные бюрократические инстанции и руководству страны.
Многие недавние исследования, посвященные послевоенному советскому обществу, показали высокий протестный потенциал, выражавшийся в удивительной свободе высказываний, которую позволяли себе в первые послевоенные годы, в первую очередь, ветераны (около 20 миллионов человек). Военные годы были отмечены, особенно на фронте, свободой высказывания, новой манерой общаться и получать информацию, отступлением страха перед доносчиками, достигшего апогея к концу 1930-х годов.
Да, Сталин пользовался среди фронтовиков огромным престижем. Война — а главное, победа — безусловно, были творцами консенсуса, и культ Сталина, отождествлявшегося с Родиной, захватил даже фронтовиков из деревень, в которых ненависть к колхозной системе и местным коммунистическим бюрократам оставалась неизбывной со времен насильственной коллективизации. В 1945 году режим пользовался гораздо более широкой народной поддержкой, чем до войны. И тем не менее, было ли общество готово принять возвращение к status quo ante bellum? «Прошлое не может повториться… народ пережил слишком много. Что-то должно произойти», — писал в день Победы Илья Эренбург в своем дневнике.
Фронтовики, вышедшие из рабочей среды, надеялись, что «злодейские законы» 1940–1941 годов, криминализирующие трудовые отношения, будут отменены, фронтовики — представители интеллигенции надеялись на то, что сохранится тот уровень свободомыслия, который был достигнут во время войны; что касается фронтовиков из крестьянства, они рассчитывали, что наконец распустят колхозы. Об этом свидетельствует волна слухов летом 1945 года о том, что колхозы будут ликвидированы, прокатившаяся по многим областям (Псковская, Пензенская, Воронежская, Курская, Ростовская), отстоящим друг от друга на сотни и даже более чем на тысячу километров: «На конференции в Сан-Франциско тов. Молотову предложили отказаться от большевиков и от колхозов. От колхозов тов. Молотов отказался, а от большевиков не захотел отказаться, поэтому Америка объявила России войну», — говорили в Воронежской области, в то время как в Курской демобилизованные крестьяне утверждали, что Жуков якобы обещал добиться от Сталина роспуска колхозов в качестве «награды» за взятие Берлина.
Эти слухи свидетельствовали о живучести травмы, нанесенной введением «второго крепостного права» (именно так многие крестьяне называли насильственную коллективизацию); они также говорили о том, насколько хаотичным было восприятие в самых отдаленных деревнях внешнего мира через рассказы демобилизованных и «услышанное» по радио. Власти были готовы отнести эти слухи на счет «иностранного влияния», которым была заражена часть из примерно 13 миллионов советских граждан (8 миллионов фронтовиков и 5 миллионов гражданских лиц, угнанных на работу в Германию), покинувших СССР впервые в жизни.
Как единодушно сообщали все авторы воспоминаний о Великой Отечественной войне, и как об этом свидетельствуют письма фронтовиков, перехваченные военной цензурой, открытие солдатами Красной армии «европейской цивилизации», асфальтированных дорог и домов Восточной Пруссии стало настоящим потрясением — и головной болью для армейских политотделов. Бесчисленные проблемы, с которыми сталкивались ветераны при возвращении к гражданской жизни, тем не менее, делали маловероятным явление «неодекабризма», которого, как кажется, опасалась часть политического руководства. В действительности чаяния, надежды и беспокойства ветеранов чаще всего сводились к одному простому вопросу, присутствовавшему в бесчисленных письмах и прошениях, направлявшихся руководителям страны в первые послевоенные годы: «Разве мы не завоевали для нас и для наших детей право жить лучше?» Этот вопрос стоял у основ того, что два русских историка назвали «синдромом украденной победы» — чувство разочарования, которое испытывали в первые послевоенные годы многие слои советского общества, убежденные в том, что победа, их победа, принесет перемены, и обманутые в своих ожиданиях режимом. Этот режим хотел распорядиться своей победой, вернуть общество к работе по восстановлению страны, вернуться к довоенной модели экономического развития, ставившей во главу угла военно-промышленный комплекс за счет потребительских нужд советских граждан, положить конец «либеральным уклонам» (или просто децентрализаторским тенденциям), которые режим терпел во время войны.
«С конца войны мы отмечаем в письмах, прошениях и личных обращениях все более настойчивые требования. Жалующиеся считают, что теперь, когда война закончилась победой, бесчисленные нужды населения могут и должны быть немедленно удовлетворены». Так один из руководителей секретариата Президиума Верховного Совета СССР завершал в начале 1946 года свой годовой отчет. В 1946 году только службы секретариата Президиума Верховного Совета зафиксировали 324 424 просьбы (письменных или устных ходатайств), или в пять раз больше, чем в 1940 году!
Без сомнения, моментом истины для властей, в полной мере осознавших масштаб протестного потенциала и непривычного свободомыслия «масс», стали выборы в Верховный Совет в феврале 1946 года. Эти выборы, естественно, не имели никакого самостоятельного политического значения. Они были частью ритуала, призванного подтвердить «нерушимый союз партии и народа». Он также позволял властям оценить на сотнях тысяч предвыборных собраний состояние общественного мнения, фиксировавшееся в тысячах сводок. Люди не говорили «всего», но были подняты многие темы, и в сводках систематически приводились задававшиеся вопросы.
По сравнению с последним ритуалом такого рода (имевшим место в начале 1937 года) языки у населения явно развязались. Среди поднимавшихся вопросов процитируем: «Почему, хотя война закончилась, у нас до сих пор нет права менять работу?», «Когда нам разрешат вернуться домой?», «Советская Конституция гарантирует право на образование. Почему в старших классах школы надо платить, если образование считается бесплатным?», «Что дает государство колхознику? Почему не увеличивают размер подсобного хозяйства?». Некоторые высказывания звучали еще более провокационно: «В избирательный бюллетень включают только одну кандидатуру, это нарушение демократии», «Государство напрасно тратит средства на выборы, все равно оно проведет тех, кого захочет!».
Особенно острые критические стрелы были выпущены в адрес «начальников», «наедавших животы» во время войны. Избиратели уделяли повышенное внимание тому, чем занимались кандидаты, предложенные властями, в военные годы. Сражались ли они на фронте? В каких частях? Эвакуировались ли в тыл? Провели ли войну в «теплом кабинете»? Случалось даже, что участники этих предвыборных собраний, на которых фронтовики особенно активно стремились заставить принять боевой опыт в качестве нового источника политической и социальной легитимности, предлагали «альтернативные» кандидатуры. Многие вопросы касались международного положения — угрозы новой войны, но также политических и избирательных систем у союзников. Об этом знали немного, но сам факт того, что интересовались этими вопросами, сравнивали и говорили об этом открыто, показывает то, насколько война — а главное, то, что многие фронтовики побывали за границей, — повлияла на менталитет.
Это удивительная свобода слова чаще всего не доходила до того, чтобы ставить под сомнение политическую систему в целом, и тем более фигуры Сталина и Жукова, окруженные ореолом победы. Разочарование от «украденной победы» выражалось в острой критике местных бюрократов, «хозяйчиков» и «новых привилегированных сословий». «Все обжираются, наедают животы, никто ничего не делает, сидят и только Сталина обманывают», — это замечание уральского металлурга, приводящееся в документе «о настроении рабочих в Челябинской области» (сентябрь 1947 года), красноречиво свидетельствует не только о степени поляризации между «ними» (местная номенклатура) и «нами» (простой трудовой народ), которая с 30-х годов определяла социальный расклад, но и об очень специфическом — и очень традиционном — отношении к власти.
Среди других признаков того, что власти называли «послевоенным брожением умов», фигурировало возрождение религиозных чувств, которые можно отнести к четвертому из кругов общественного сопротивления, упомянутых выше, а именно к кругу непроницаемости культур, традиций, образа жизни, давно укоренившихся моделей общественного и демографического поведения, глубоко невосприимчивых к ценностям и идеологии режима. Яркий пример неподвластности религиозных верований атеистической пропаганде режима — очень высокий процент взрослого населения (57%), ответившего положительно на вопрос: «Верующий ли вы?», заданный во время переписи в январе 1937 года.
Этот результат тем более показателен, что ему предшествовали слухи о том, чем рискует тот, кто устно или письменно признается, что верит в Бога, в момент, когда за несколько месяцев до начала массовых операций «Большого террора», органы безопасности усилили контроль над населением. Ослабление антирелигиозного давления в ходе войны быстро привело к возвращению религиозных обрядов: церковных браков, крещения новорожденных и взрослых, прошений об открытии церквей.
Среди наиболее активных просителей было, как не без беспокойства отмечалось в докладах Совета по делам Русской православной церкви (правительственного органа, занимавшегося отношениями государства и Церкви), значительное количество ветеранов, инвалидов войны и вдов фронтовиков. Некоторые были особенно настойчивыми вплоть до того, что угрожали властям в случае неисполнения их просьбы «сообщить иностранным посольствам, как уважают свободу вероисповедания в СССР». Засуха лета 1946 года послужила в деревнях поводом для многочисленных богослужений, проводившихся на открытом воздухе при большом стечении народа «о ниспослании дождя». Все попытки местных властей запретить отправление культа вне церкви наталкивались на протесты верующих.
Некоторые местные чиновники предпочитали не восстанавливать против себя подчиненных, а использовать влияние священника, которого просили в проповедях призывать колхозников к выполнению обязательств перед государством в обмен на большую веротерпимость! Призрак голода, как и всегда в таких случаях, вызвал к жизни апокалиптические слухи и юродивых, таких как «Иван Железный», не признававший одежду нищий, в веригах из колючей проволоки, который в селах Новгородской области выступал перед крестьянами, возвещая о будущем роспуске колхозов и грядущей войне с бывшими союзниками.
В отчетах Совета по делам Русской православной церкви приводится также масса информации об участии в больших православных праздниках: Пасхе, Троице, Рождестве, Крещении. В Москве в 34 столичных церквях «вместимостью 120 тысяч человек» на пасхальной службе в ночь с 1 на 2 мая 1948 года присутствовали более 300 тысяч верующих. То же в Ленинграде (110 тысяч верующих в 10 открытых церквях города), в Киеве (где посещение пасхальной службы в год апогея ждановщины «выросло на 25–30% по сравнению с 1947 годом») и во всех других крупных городах страны. В еще одном отчете, датированном 4 февраля 1949 года, «О праздновании Рождества и Крещения» приводятся особенно интересные детали о массовых скоплениях верующих по случаю праздника Крещения, которое в тот год выпало на рабочий день — среду 19 января.
В Воронеже 15 тысяч человек приняли участие в огромной процессии, которая пересекла весь город на пути к чудотворному источнику, находившемуся на берегу реки, где прошел древний обряд водосвятия. В Саратове более 15 тысяч человек из собора отправились крестным ходом на Волгу; несколько сотен верующих окунулись в ледяную воду: во льду, покрывшем реку, была по случаю праздника сделана иордань — огромная крестообразная купель. Как показало расследование, проведенное по указанию Москвы, саратовское областное руководство не только разрешило это проявление религиозных чувств, но и приняло все меры для его осуществления (помогли в проделывании проруби во льду, обеспечили процессию сопровождением из сотни милиционеров).
В разгар ждановщины «саратовское дело» вновь стало примером силы «традиций», которые сопротивлялись всем идеологическим кампаниям, периодически устраивавшимся режимом, но также и примером примирения местных руководителей с реальностью. Примирения, о котором много раз шла речь в этом докладе, примирения, позволившего обществу выдержать внешнее давление, а режиму — избежать постоянной конфронтации. Столкнувшийся с богатой палитрой различных моделей поведения — инерции, ухода, нонконформизма, социального неподчинения — сталинский режим научился, безжалостно устраняя самые радикальные формы сопротивления, толерантно относиться к некоторой степени автономии общества. Многие руководители прекрасно осознавали эту ситуацию. Тем не менее, пока Сталин был жив, глубокие преобразования были невозможны, хотя в проектах недостатка не было. Как ни парадоксально, потребовался Лаврентий Берия, наиболее информированный — в качестве шефа органов госбезопасности — из всех советских руководителей о реальной ситуации в стране, чтобы провести реформы репрессивной системы, освободить в первые недели после смерти Сталина половину заключенных ГУЛАГа и признать «политической ошибкой» полицейско-репрессивные методы управления обществом, использовавшиеся на протяжении четверти века.
Алексей Браточкин: Воспользовавшись властью модератора, хотел бы задать вопрос, как раз из разряда тех, которые, я знаю, вы не любите. Вопрос «публицистический». В своем докладе вы затронули сегодняшнюю ситуацию, связанную с развитием национальных историографий после распада СССР. И сталинский период в частности и советский период в целом стали в этих национальных историографиях трактовать совершенно иначе, чем это было в советскую эпоху. В нашей прессе, например газете «Наша Ніва», если кто-то из зала следит, в последнее время усиливается такая полемика, характерная, в принципе, для Восточной Европы: белорусы как бы объявляются жертвами двух режимов — советского и сталинского. И в связи с этим тезисом события Второй мировой войны реинтерпретируются и те, кто был коллаборантами, рассматриваются скорее как герои. Эту полемику начали не историки. У меня вопрос о том, какое место должны занимать историки в этой полемике? Как сегодня можно выходить из этой проблемы, когда с одной стороны — «становление нации», с другой стороны — неотрефлексированная история советского общества (и насколько оно было «советским»), устоявшиеся интерпретации и так далее. Что делать с белорусским национализмом, как «соединить» его с советской историей? Как на эти вопросы могут историки отвечать?
Николя Верт: Спасибо, это очень интересный и сложный вопрос. На него легче ответить на Украине, вчера я был в Киеве, и на Украине это проще, потому что там все-таки было очень сильное националистическое движение. Оно все-таки частично сотрудничало с оккупационными властями, участвовало довольно сильно в холокосте. В Беларуси это более сложно, потому что такого сильного движения националистического, по-моему, не было. Было, но в гораздо меньшей мере и поэтому в общем, когда я говорю об этом «Диком западе» в сводках НКВД, которые очень интересны, там довольно мало, надо сказать, говорится о Западной Беларуси, но там очень много о Западной Украине, о Прибалтике. В Западной Беларуси не было такого сильного сопротивления советизации.
Но сейчас я понимаю, насколько сложна эта история. Я вижу это на примере работы одной из моих аспиранток, которая написала диссертацию о советизации Латвии. Очень сильна оппозиция между латвийской историографией и даже историографией западной начинающей. Потому что историки не могут согласиться со многими тезисами априори, которые выдвигают самые, скажем, экстремистские публицисты прибалтийских государств. Не знаю, ответил ли я на ваш вопрос, то есть одно дело публицистика, а другое дело — серьезные работы историков. Но надо сказать, что диалог очень сложен между историками Прибалтики, которые развивают точки зрения такой национальной историографии и, скажем, редкими западными историками, которые работают над этими темами.
Вопрос из зала: Вы в своем исследовании говорили в основном о примерах из Украины, Москвы, Воронежа, Киева, Саратова. У меня, наверное, вопрос близкий к предыдущему: знаете ли вы какие-то примеры сопротивления в Беларуси?
Н.В.: В Беларуси очень мало таких примеров знаю. Какие? В 1932 году в Борисове были волнения рабочих, были почти на уровне тех, которые существовали тогда в Иванове и так далее. В Беларуси было, конечно, сопротивление коллективизации. Мы знаем, что в одном 1930 году было около 14 тысяч волнений во всем Советском Союзе. Это было опубликовано в наших работах, сборниках документов. Я говорю «наших», потому что это был совместный русско-французский проект, русско-канадский, это серия «Трагедия советской деревни» (пятитомник) и «Советская деревня глазами НКВД». Из этих 14 тысяч почти половина выступлений падает на Украину. В Беларуси где-то 400–500 волнений, если я не ошибаюсь, то есть уровень очень средний, ближе к низкому. Я думаю, это объясняется тем, что в Беларуси было не очень богатое сельское хозяйство и чувство, что отбирают собственность, было гораздо сильнее там, где было более богатое крестьянство, как, например, на Украине или в Поволжье. Значит, Беларусь никогда не была эпицентром волнений ни в сельском хозяйстве, ни в период индустриализации. Вот Борисов, волнения где-то в марте-апреле 1932 года и волнения во время коллективизации.
Реплика из зала: Беларусь тогда еще была гораздо меньше, чем сейчас. Витебская область принадлежала России, Гомельская — Украине.
А.Б.: Ирина Романова, историк, который изучает как раз этот период, присутствует на лекции и может дополнить.
Ирина Романова: На самом деле уважаемый гость уже ответил на вопрос в общем. Но на самом деле можно сказать, что все формы из перечисленных в лекции — и активное сопротивление, неподчинение, несогласие и нонконформизм — имели место. Другое дело, что Беларусь на тот момент — это половина сегодняшней Беларуси (имеется в виду межвоенный период и нахождение Западной Беларуси в составе Польши до 1939 года. — Прим. ред.). И действительно, из наиболее активных и наиболее массовых выступлений, это, конечно, то, что происходило весной 1930 года и весной 1932 года, куда попадает и Борисовский бунт. Еще имели место «бабьи бунты» и активные выступления против коллективизации. В том числе такие даже интересные формы были, когда население ряда деревень бросало деревню и уходило жить в лес. Фиксируют власти, что при проезде по этим деревням не было видно ни одного человека.
Н.В.: Есть целая книга о «бабьих бунтах» (Виола Линн «Крестьянский бунт в эпоху Сталина»). Крестьяне быстро поняли, что репрессии больше обрушиваются на мужчин, чем на женщин, и в общем, действительно, в этих волнениях женщины принимали большую роль по многим причинам. И вот эти бабьи бунты действительно были важной формой сопротивления крестьянства во время коллективизации.
Реплика из зала: Кстати, насчет бабьего бунта, я слышала такое мнение, что это в прессе подобные бунты крестьян характеризовались как «бабьи», с этим эпитетом, чтобы понизить статус — это всего лишь женщины протестуют, бабы. Якобы ничего серьезного.
Н.В.: Да, это правда.
Алена Козлова: Я бы еще хотела задать вопрос, кто инспирировал вот эти протесты, если они были более-менее организованными. Это были протесты, организованные представителями в основном каких-то рабочих слоев или, может быть, представителями интеллигенции?
Н.В.: Я попытался показать в лекции, что форм организованного протеста было мало. Они существовали, я дал примеры, когда старались советизировать Украину, Западную Прибалтику, но в основном все-таки формы протеста были неорганизованными. Мы знаем, что в рабочей среде, наверно, последние организованные формы были где-то в начале 1930-х годов. Было очень интересное исследование американского историка Джеффри Россмана (Jeffrey Rossman) об ивановских бунтах рабочих, где он показывает последних героев самостоятельного рабочего движения, которые еще имели такую ментальность. Это люди, которые сражались за рабочий контроль, за идею еще 1917 года, 1918 года. И это последние отклики вот этой идеи где-то в начале 1930-х, а потом все это угасло. Но другие формы, неорганизованные, часто спонтанные, даже «подсознательные», как уход с предприятий, текучка и так далее, они были. Идея о том, что представитель интеллигенции организовал бы рабочий класс — это практика конца XIX — начала XX века, на самом деле такого уже почти не было в 1930-е годы. В 1920-е еще было, но в 1930-х уже не было. Организованного движения в рабочем классе, можно сказать, фактически не было. Фактически оно исчезло где-то в начале 1930-х годов.
А.К.: Я думаю, не может ли быть связан уровень протестов на территории Беларуси с уровнем вообще развития культуры на этой территории и рефлексии над тем, что происходит в стране. Может ли это быть связано с тем, что, например, я знаю, что на территории Беларуси зачистки интеллигенции были намного сильнее, чем, скажем, на Украине или в Прибалтике. Я не приведу сейчас цифры, но я читала о том, что в Беларуси интеллигенции было уничтожено больше гораздо. Может ли быть связан низкий уровень протестов на этой территории с тем, что нет общей рефлексии какой-то о том, что происходит сейчас и что нужно делать?
Н.В.: Да, есть связь, конечно. Но я не уверен, я плохо знаю ситуацию в Беларуси, я больше изучал ее на Украине и в России. В Украине, например, это очевидно, что было сильное национальное движение, национализм в 1930-х годах. Например, степень жестокости мер против крестьян и интеллигенции в начале 1930-х годов, вся полемика вокруг специфики голодомора, это именно потому, что на Украине было сильное уничтожение национального движения. Для властей, для Сталина, Украина представляла намного большую опасность, чем Беларусь. И понимаете, что происходило, например, в Казахстане. Голод в Казахстане пропорционально был намного хуже, чем в Украине, но там не было политической проблемы. На Украине была политическая проблема. Знаменитое письмо Сталина от 11 августа 1932 года, в котором говорится «Мы можем потерять Украину», то есть для него это была проблема, нужно было предпринимать жесткие меры. Беларусь не была проблемой для сталинского руководства, Казахстан не был проблемой, Украина — была. Но я согласен с вами, что, конечно, все это взаимосвязано. Национальное самосознание, конечно, в основном исходит изначально из интеллигентских кругов, которые формулируют это, но потом часть населения это ощущает или не ощущает, мне так кажется.
Ольга Шпарага: Если социологически говорить о том, о чем вы говорили, можно ли сделать вывод о том, куда двигалось общество? Потому что, с одной стороны, мы видим обращение к традиционному укладу, религиозности, общинности, а с другой стороны — элементы демократизации. Люди хотят, чтобы рабочий день сократили и так далее. Возможно, речь идет просто о разрушении социальных структур? Можно ли говорить о какой-то разнонаправленности изменений социальных или все-таки преобладает какое-то направление? Я сейчас думаю о современных обществах, где мы видим создание патриархальных структур, Церковь, которая работает на государство… Можно ли увидеть какую-то связь с тем, что происходило тогда с формами сопротивления в том числе?
Н.В.: Меня поражает именно раздробленность, то есть нет единого направления, наоборот, противоречия очень сильны, я постарался показать, что это не идет в одном русле, что есть самые традиционные формы. С одной стороны, в 1946 году — очень интересные выборы в Верховный Совет в том смысле, что можно из этого много получить, понять, там идут и какие-то демократические требования. С другой стороны, и в то же время, и у тех же людей — другие моменты, то есть надо понять, что в мозгах одного человека есть разные направления, то есть они могут и просить больше свободы слова, и думать, что бюрократы Сталина обманывают. Суть того, о чем я старался рассказывать, — это то, что нет единого направления.
Разброд умов очень силен и в обществе, и в отдельно взятом человеке, поэтому это очень сложная социальная история, потому что именно она не вливается в какое-то определенное оппозиционное направление. И мне кажется, что на примере того, что происходит в постсоветском пространстве, это все понятно, то есть мы понимаем, насколько сложно и трудно это привести в одно политическое русло. Что тут идут очень сложные процессы. Я постарался это показать на примере послевоенных лет, потому что именно эти годы очень интересны (1930-е годы — это еще не то). А вот 1940-е, после того как люди пережили войну и имели больший доступ к информации все-таки, хотя бы из-за того, что более 13 миллионов взрослых были за границей впервые, — это очень важный фактор, хотя это было условие войны, но тем не менее, это имело все-таки большой резонанс. Надо сказать, что есть замечательный русский историк Елена Зубкова, которая очень много об этом писала в своих замечательных книгах и сборниках документов послевоенных лет о настроениях, о послевоенной повседневности.
Вопрос из зала: Вопрос по поводу разграничения тех форм сопротивления, которое вы предложили. Мне кажется, что наиболее интересно и наименее изучено в отношении нашего пространства именно пассивное сопротивление. Но если мы ставим пассивное сопротивление в один ряд с активным, осознанным, не упускаем ли мы в пассивном сопротивлении то многообразие мотиваций, которые двигали людьми, когда они занимались хищениями, например, вот стоит вспомнить сюжет «Золотого теленка», там подпольные миллионеры вполне уживаются с советской властью.
Н.В.: Я, может быть, плохо выразился, потому что мне не всегда так легко по-русски, как по-французски, но и в книжке, и в статьях я употребляю фигуру «круг», потому что на самом деле нельзя просто разграничить «пассивное» и «активное» сопротивление и так далее. Это несколько кругов, которые не один рядом с другим, а есть зоны, где есть пересечение, контуры очень изменяются. И в общем, это конечно одна из проблем методологических — нельзя сказать «четыре формы», это четыре круга, которые один на другой иногда накладываются, это очень важно понять. Если постараться графически это объяснить, то тут не четыре разные единицы, а именно наложения, потому что формы самые разнообразные, могут сосуществовать разные формы в определенных людях и меняться в зависимости от времени. И это очень сложные фигуры. Я очень люблю, как некоторые историки нацизма: Мартин Брошат, Детлев Пойкерт, Герхард Бутц и Ян Кершоу — описывают именно на примере немецкого общества при нацизме вот эти разные формы сопротивления, хотя там, конечно, они были намного меньше, чем в советском сталинском обществе.
Реплика из зала: Я вспомнила такой пример как раз потому, что в «Золотом теленке» подпольный миллионер существовал совершенно органично в этом советском обществе, но и при этом он существовал в какой-то параллельной реальности. Он еще и извлекал выгоду.
Н.В.: Да-да, это точно. Они занимались подпольными делами, не потому что они были против системы, нет. Это тоже органическая связь с системой, вы правильно говорите.
А.Б.: У меня вопрос: а какие аспекты советского образа жизни, советизации получали массовую поддержку, если что-то поддерживалось, то что это могло быть, на что реагировали скорее позитивно?
Н.В.: Конечно, реагировали очень позитивно, скажем, на все, что касается личного продвижения при помощи системы образования. Это, конечно, был общий консенсус, возможность для некоторых слоев населения именно продвижения, социальная мобильность. Надо всегда иметь в виду обе стороны, не только сопротивление, но и консенсус, конечно. Я мог бы читать лекцию о консенсусе тоже, и консенсус был, иначе общество не держалось бы только на формах сопротивления, консенсус был в социальной мобильности, и мы понимаем тоже, что чем дальше существовала советская система, тем меньшей была мобильность. И это был один из главных элементов слабости этой системы в период «застоя». Всем понятно, что мобильность была реальной, действительной, в 1930-х, в 1940-х, в 1950-х годах, а потом все было меньше и меньше мобильности и, конечно, была большая слабость системы в конце ее существования.
А.Б.: И получается, что мобильность тоже за счет чисток осуществлялась, то есть кого-то репрессировали, а кто-то мог занять чужое место.
Н.В.: Конечно, еще в 1980-х годах, наверное, лучший историк социальной истории Шейла Фицпатрик показала всю важность социальной мобильности, насколько это важно и насколько чистки освобождали места. Все поколение Брежнева, все эти люди — «выдвиженцы», которые начали карьеру во второй половине 1930-х годов по мере того, как освобождались места. Потом это стало намного сложнее в 1970-х, это была существенная разница.
Реплика из зала: У меня скорее замечание, мне кажется, что употребление слова «сопротивление» несколько сомнительное и вводит в заблуждение, потому что из тех четырех контуров, которые вы описали, говорить о какой-то осознанной позиции сложно. Люди в общем-то не выбирали какую-то такую позицию. Но это одно замечание, а второе касается тех источников, к которым вы обращаетесь, они тоже дают возможность увидеть это сталинское общество несколько иным, они показывает на то, что репрессивная машина была неэффективна, она была абсолютно не в состоянии справиться с количеством этих людей, к которым она как раз эти репрессивные практики применяла. Большая часть из этих дел закрывалась, не осуществлялась, а особенно во время войны это было в принципе невозможно. Люди утекали из рук этих органов, и их было огромное количество, сама по себе эта сталинская законодательная система говорит о том, что не было никаких других рычагов воздействовать на людей. Это говорит о ее беспомощности.
Н.В.: Я со второй частью согласен, действительно, машина не справлялась с частью отклонений, это точно. Я постарался показать, насколько они не могли бороться с массовым бегством с предприятий и так далее. Насчет первого замечания, да, конечно, я назвал это сопротивлением, но на самом деле я попытался показать, что сопротивление это было только маленькой частью, оно существовало, но самое главное были все другие формы, неподчинение и так далее, о которых я говорил. Я думаю, что разногласий у нас нет.
Вопрос из зала: У меня такой немного наивный вопрос, я не знаю, насколько историки могут прогнозировать, но я сейчас подумала о том, что было бы интересно узнать, как вы находите: в Беларуси, возможно, сформировалась за все эти годы какая-то такая генетическая привычка подсознательного неучастия в протесте, о котором вы сейчас говорили, потому что на постсоветском пространстве в общем-то Украина и Прибалтика настолько же активны, какими они были в советское время. Что вы думаете по этому поводу?
Н.В.: Знаете, я не очень люблю термин «генетическое», потому что все-таки немного опасно говорить о генетике, потому что мы знаем, насколько можно этим вообще играть и с какими ужасными последствиями. Но, конечно, всем понятно, что в Беларуси другая ситуация, чем в других постсоветских государствах. Я не говорю уже о том, что происходит в Средней Азии, конечно. Но трудно ответить, потому что, как вам сказать, в Прибалтике, на Украине довольно ясно, что происходит, для нас, я не специалист совсем по Беларуси, для меня это большая загадка, и не только для меня, а для многих западных коллег Беларусь остается большой загадкой. Почему? Потому что мы не совсем понимаем, как вы продолжаете существовать в таких условиях, экономических и иных. Но, с другой стороны, поэтому очень интересно быть в Минске и постараться что-то посмотреть, увидеть. Я 36 лет не был здесь, я часто бываю в Москве, и не только в Москве, в Петербурге, в Сибири, и я вижу, конечно, разницу даже чисто внешне. Но, тем не менее, с экономической точки зрения для меня это загадка — за счет чего экономика продолжает работать?
Игорь Кузнецов: Я бы хотел поблагодарить вас как автора «Черной книги коммунизма», выход этой книги в 2001 году для многих из нас был открытием, хотя не для всех, конечно. Прежде всего, некоторые вопросы, потому что мы, к сожалению, очень редко общаемся с западными коллегами. Ваш приезд в Беларусь — это большое событие, потому что встреча по такой теме и в таких условиях полуподпольных, это говорит о том, что к этой теме у нас особенно трепетное отношение, не у присутствующих, а у тех, кто не дает благоприятного условия для развития этой темы. Это в качестве лирического отступления.
Мы очень благодарны, что как раз не мы были первооткрывателями, а именно западные коллеги написали о сталинизме, мы действительно об этом не знали, сейчас ситуация поменялась немного. Мне пришлось в России работать, поэтому то, о чем вы говорите, мне знакомый материал. Но все-таки я хотел бы предупредить и нас, наших историков, и наших коллег, которые оперируют материалами (не имеет значения, белорусским, украинским), о мифах, которые возникают.
Первый миф — надежность информации НКВД и так далее. Я не буду сейчас приводить эту статистику, я приведу пример. Статистика ГПУ по Западной Сибири, нынешняя Томская область: написано, что в период 1930–1931 годов полномочным представительством ГПУ по Западному краю выявлено и подавлено 324 мятежа, в которых участвовало в общей сложности 6870 человек. Мы привыкли к тому, что статистика ГПУ занижает цифры, но, к сожалению, здесь завышено на 25% количество выступлений и завышено на 50% количество участников. Я не буду говорить о причинах, почему это произошло, тут целый комплекс: звания, вознаграждения, масштабы и так далее… И очень печально, что мы, историки, воспринимаем архивы как истину, сколько написали, столько оно и есть. Уважаемые коллеги, не верьте ни одному документу, ни одному, ни 1930-х, ни 1920-х, и не верьте ни одному документу сегодняшнего дня. Мы это все проходили. Поэтому я призываю всех нас все-таки внимательно относиться, чтобы опровергать больше источники, чем ссылаться и подтверждать.
И еще одна фраза, которую вы сказали, по поводу 1932 года и некоторых случаев применения высшей меры наказания. Есть, действительно, официальная статистика, которая говорит, что в исключительных и редких случаях она применялась. Я вам другую цифру назову, я делал сравнительный анализ по Западной Сибири, смертный приговор по закону от 7 августа 1932 года применялся в разных регионах по-разному, но в среднем количество расстрелянных было от 35 до 15%. Я тоже не разделяю, кстати, позицию «Мемориала» международного, к которой в последние годы стали склоняться. В СССР было репрессировано 3 миллиона 200 тысяч человек, из них расстреляно 615 тысяч, все это является только оценочным каким-то минимальным количеством, но ни в коем случае нельзя сегодня говорить о точных цифрах. Но я еще раз хотел бы выразить признательность за вашу огромную проделанную работу. Вы сделали больше, чем наши историки все вместе взятые.
Н.В.: Вы очень важную проблему, конечно, затронули, и затрагиваете. Я хотел бы все-таки вам ответить, с цифрами это действительно очень-очень сложная проблема, я в принципе со всем согласен с вами, то есть когда я сказал, я точно почти наизусть знаю эту цифру, потому что много с этим материалом работал — 13 700 с чем-то антисоветских выступлений. Вот такую цифру абсурдно считать «точной», вот 13 тысяч с чем-то. Но это дает, скажем, какое-то представление, я думаю, что важно то, что она раскрывает все-таки масштабы, как минимум. Мы не должны останавливаться только на цифрах, а постараться определить глобально масштабы. Но я согласен с вами, что, конечно, надо цифры всегда комментировать. То же самое с цифрами Большого террора. Об этом все-таки хорошо писал Арсений Рогинский, когда он делал все эти примечания к пятому тому «Трагедии советской деревни», что, конечно, эта цифра в 682 тысячи смертных приговоров за 16 месяцев Большого террора неточна, на самом деле надо, конечно, прибавить по крайней мере 15–20 процентов и так далее. Хотя идет научная дискуссия вокруг этих цифр, нельзя их абсолютизировать, это дает минимальную базу для историков, но я, конечно, согласен с вашим комментарием.
Вопрос из зала: У меня два вопроса, но короткие. Первый, личный. Сестра моей бабушки была расстреляна в 1937 или 1938 году за участие в латышской националистической организации. Мне интересно, если вы знаете, там действительно что-то было, вот эти антисоветские организации в деревне на востоке Беларуси, они действительно что-то делали против советской власти? А второй вопрос: вы говорите, что Беларусь — загадка, далеко не пользуется популярностью, почему так? Почему никто не изучает? Неинтересно?
Н.В.: Сестра вашей бабушки, наверное, стала жертвой так называемой латышской операции, это была одна из двенадцати операций Большого террора, но мы знаем, конечно, что все эти дела были липовыми, эти люди ничем не занимались. Были, может, какие-то общественные связи, община, она переписывалась. Собирались вместе — это достаточный повод в 1937 году, когда сверху спускался указ о латышской операции, чтобы найти несколько тысяч людей, которые бы стали жертвами. Было, наверно, какое-то агентурное минимальное дело, этого было достаточно, чтобы попасть под эту операцию, и, как мы знаем, особенно при национальных операциях, процент приговоренных к смерти был очень высокий, до 70–80 процентов выше, чем другие операции. Это классический пример, скорее всего никакой организации она не возглавляла и не участвовала в ней.
По поводу изучения Беларуси, да, это действительно большая проблема. Надо сказать, что у нас все-таки во Франции очень мало специалистов, но и в Западной Европе тоже не так уж много по Советскому Союзу и действительно, очень мало кто занимается Беларусью. Я тоже отошел от этого, потому что свою диссертацию я писал о Минске, но тогда, вы понимаете, в 1970-е годы мало документов было, и я не мог писать о советском периоде и писал о Минске и Беларуси в начале ХХ века, доходя до 1917 года. Но это было в 1970-е годы, очень давно, тогда был минимальный доступ к архивам. Но действительно я только могу согласиться с вами, что, увы, почти нет специалистов, занимающихся историей Беларуси в ХХ веке, я бы не сказал на Западе, но во Франции я не знаю никаких.
И.К.: В связи с тем, что ваш визит такой редкий, у меня экспромтом почти возник вопрос, а почему бы нам не составить черную книгу коммунизма в Беларуси? Вы готовы хотя бы предисловие к ней написать? Или выступить с такой инициативой? Тогда можно будет считать, что эта встреча будет этапом в развитии нашего сотрудничества.
Н.В.: Хорошо. Предисловие я готов написать, но надо найти участников, это не так просто.
И.Р.: Во-первых, я бы хотела сказать, что для нас, историков, категория сопротивления очень полезна, она позволяет нам увидеть общество. Может быть, она спорная и ее классификация затруднена, можно все это обсуждать, но мы видим активное общество, действующее общество. Вопрос я бы хотела задать по поводу содержания сводок. Я тоже посмотрела их некоторое количество, правда, в минском архиве, Национальном архиве, и у меня в связи с этим вопрос. Почему, с вашей точки зрения, в этих сводках совершенно не встречается того, что называлось раньше «антисоветскими клеветническими высказываниями», касающимися лично Сталина? То есть мы видим большое количество высказываний относительно Ленина, особенно по поводу смерти Ленина, но о Сталине не встречается абсолютно. Может быть, власти, которые составляли эти сводки, просто боялись фиксировать такую информацию, но невозможно же допустить того, что никто никогда про Сталина ничего на ушко никому не сказал, тем более что другие источники, такие как политические частушки, анекдоты, — сколько угодно. Чем это объясняется?
Н.В.: Да, это точно. Я сейчас думаю, видел ли я сводку с проклинанием Сталина, не видел, да, точно. Мы знаем косвенные материалы, частушки, как вы говорите, анекдоты… Но я думаю, что есть два очень разных этапа отношения к Сталину, их можно выделить. До середины войны, особенно в 1930-х годах, отношение было не только лично к Сталину, но и к системе, фундаментально негативным. После войны стало к Сталину лично лучше. Да, это правда, что в источниках в общем против самого Сталина действительно нет ничего, наверное, во всяком случае во второй половине 1930-х годов, может быть, даже раньше, боялись упомянуть.
И.Р.: Да, наверное так. Если можно, я позволю себе процитировать одну свою информантку, с которой у меня было интервью, меня очень интересовало отношение к Сталину. Когда я разговаривала с очень старой бабушкой, у которой вся семья была репрессирована и она сама уже довольно взрослой вернулась в Беларусь, я у нее спросила: «А Сталин, как вам жилось при Сталине?» И она, естественно, активизировала все положенные штампы: «при Сталине порядка было больше», «Сталин выиграл войну», «Сталина на вас нету…». Я у нее спрашиваю: «А Хрущев?» Она говорит: «Тоже быу сабака добры».
Реплика из зала: По поводу упоминания товарища Сталина, действительно, в сводках нет информации, но если открыть следственные дела, даже те, которые я выборочно читал, с какой целью вы готовили покушение на товарища Сталина, все это есть. А еще там эта цензура такая же была — «как же вы в районе допустили такие высказывания».
А.Б.: Первый час мы слушали такой панорамный рассказ о том, что происходило в советском обществе в послевоенное время. Я думаю, что даже те, кто более-менее знает материал, лишний раз убедились в том, что картины и привычные описания советского общества довольно стереотипны. Сегодня мы опять возвращаемся к прошлому и задаем вопросы, которые задавали в 1980-х, 1990-х и в 2000-х. Вопросы о том, как тогда воспринимали советское, когда оно было, как сегодня мы воспринимаем его, что мы можем сегодня о нем сказать. Появляются новые по содержанию вещи, национальные историографии и новые национализмы, что влияет на то, как мы стараемся опять все наше прошлое переработать и что-то понять. И в этом смысле еще важен тезис о том, говоря о позиции историков (и Николя Верт, насколько я знаю, всегда разделял такую точку зрения), что историки пытаются описывать хотя бы факты и в меньшей степени выносить оценки. Это такой очень сложный момент. Когда мы сюда шли на лекцию, вы рассказывали о том, что вернулись с конференции, посвященной голодомору в Киеве, и вам там часто задавали вопрос: геноцид это был или нет? То, что происходило в Беларуси в сталинскую эпоху, как это можно «оценивать» — это как раз самое спорное. Я думаю, что нам еще предстоит вырабатывать какие-то вещи, чтобы, может быть, рассказывать об этом так, чтобы не обострять общественные конфликты, а скорее пытаться решать их каким-то иным и достойным образом.
Н.В.: Да, знаете, теперь я много работаю над вопросом голода, не только в Украине, но в России, и когда у меня спрашивают о том, был ли это геноцид, я прошу: давайте установим факты, потом дадим эти факты юристам, пусть они работают с ними. Я думаю, что это действительно не работа историка — юридически оформлять и удостоверять, давать юридическую оценку массовым преступлениям разных режимов.
Источник: Новая Эўропа
Комментарии