Воспитание без чувств

Невозможность крупных обобщений в исторической психологии выводит нас к неожиданному пониманию чувственности.

Дебаты 31.03.2014 // 3 680
© Mo Tun Kyaw

Российская империя чувств. Подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахад и М. Эли. – М.: Новое литературное обозрение, 2010. – 511 с.

Сборники текстов, задающие контуры новой гуманитарной дисциплины, ждет, как правило, драматичная судьба. Они громоздки, пестрят сложными понятиями и реалиями, будоражат странным и тревожным и, к сожалению, плохо продаются. Составляя с Сергеем Ушакиным книгу «Травма: пункты» («НЛО», 2009), мы хотели представить читателю коллизии между разными идеями травмы и были настолько увлечены этой перспективой, что остановились, лишь когда книга разбухла почти до тысячи страниц. Разбираемая здесь книга вдвое тоньше (и вдвое дешевле), что упрощает задачу как продавца, так и рецензента, и посвящена она вещам, с травмой тесно связанным. Так, один из редакторов сборника, немецкий историк Ян Плампер, свою интересную статью на материале военной психиатрии посвящает «этиологии коллективной солдатской травмы» (весьма развернуто обсуждаемой и в нашей с Ушакиным книге). Я начинаю с этой переклички между двумя коллективными монографиями, с интервалом в год вышедшими в издательстве «Новое литературное обозрение», чтобы подчеркнуть, что читала «Российскую империю чувств» и как редактор книги по сходной проблематике, и как исследователь, которому интересно, как теории и концепции путешествуют между дисциплинами и временами. Эти перемещения не совершаются по прямой, не случайно метафора «поворота» все чаще используется для описания смены теоретических приоритетов.

Редакторы книги также говорят о «буме» вокруг эмоций и о «повороте» к ним как о стимулах для того, чтобы «разбудить гуманитарные исследования об эмоциях в России» (с. 6). Правда, в обширных предисловиях и в своих статьях редакторы не объясняют, тождественны ли обращение к эмоциям в гуманитарных исследованиях вообще и «культурная история эмоций» как особая дисциплина, которой посвящена книга. Не совсем ясна и их позиция в отношении того, какой вклад в исследование чувств могут внести другие «разбуженные» дисциплины, будь то культурная семантика, лингвистика или психология, и на чем может основываться кросс-дисциплинарное исследование, в рамках которого понятия этих дисциплин применялись бы для анализа исторического материала. Редакторам, среди прочего, интересно, «когда же и почему исследования эмоций покинули русскую почву?» (с. 429) Процесс пробуждения гуманитарного осмысления эмоций в России, считают они, начала организованная ими в 2008 году и прошедшая с большим успехом в Москве конференция «Эмоции в русской истории и культуре», доклады на которой и составили основу книги. Замечу, что о тождестве подходов изучающих эмоции гуманитарных дисциплин вообще и культурной истории эмоций говорить не приходится. «Поворот к эмоциям» сопровождается интересным и волнующим анализом того, как сегодня в разных местах и контекстах связаны между собой радостные либо трагические события, индивидуальные и коллективные на них ответы и их культурные репрезентации [1].

Редакторам книги, однако, интереснее эмоции в российской истории и история российских эмоций. Подробно рассмотрев причины обострения в конце XX века интереса к эмоциям вообще, они представляют на суд читателя коллекцию эссе, в которых разбираются эпизоды трех столетий русской истории. Самый близкий из них по времени — это переживания матросов советской подводной лодки в 1960–1980-х годах. Редакторы сборника не поясняют, чем они руководствовались, обойдя в своих введениях и в сборнике в целом темы ГУЛАГа (из всех авторов сборника этого вопроса касается только Ади Кунцман). Столь же проблемным кажется отсутствие материалов о Второй мировой войне, распаде СССР и перестройке — исторических событиях, породивших массовые и разнообразные эмоции, подробно запечатленные историками, литераторами, кинематографистами. Однако авторы сборника, сосредоточившись на малоизвестных историях и эпизодах, успешно демонстрируют, что эмоции и порождающие их практики исторически и социально обусловлены, побуждая по-новому относиться к теориям эмоций, позиционирующим их как универсальные и вневременные.

Тяготения к универсализации, однако, не всегда удается избежать. К примеру, Шамма Шахадат постулирует «склонность российской культуры к эмоциям» на основе мысли Михаила Ямпольского об эмоциональном и интеллектуальном богатстве, пестуемом русской культурой в противовес властному произволу (с. 38). Признавая, что взаимодействие эмоций и разума представляет философскую проблему (с. 45) и рассматривая ее в рамках дисциплины истории эмоций, редактор книги избирает упрощенную версию русской культуры. С другой стороны, авторы сборника спорят с вневременными представлениями о русских «национальных» способах чувствования, будь то «эмоции через край» или «душа нараспашку». Эссенциализм подобных стереотипов вскрывает, например, оксфордский историк Катриона Келли, критикуя подходы Н. Пушкаревой и Ю. Лотмана и проблематизируя типичный исторический и культурологический нарратив, согласно которому образованные русские в XVII–XIX веках открывали для себя чувства посредством переводных романов. Келли настаивает, что невозможна «концептуальная система, которая на фундаменте “наших” способов ощущения пытается воздвигнуть некоторую определенную и неизменную национальную идентичность» (с. 77). Она невозможна в силу существования разных эмоциональных сообществ и даже разных мод на эмоции, складывающихся в те или иные эпохи и побуждающих людей какие-то переживания выпячивать, а другие скрывать.

В книге два редакторских предисловия и шесть разделов: «Эмоциональные сообщества», «Воспитание чувств», «Эмоциональный fin-de-siecle», «Упоение — и не только в бою», «Оскорбление в лучших чувствах», «Эмоции на грани». Сочетание разделов, названных с помощью известных понятий («эмоциональные сообщества»), и разделов, названных интригующе-туманно, позволило объединить в сборнике весьма разнородный материал. В книге анализируются «Станционный смотритель» Пушкина (Ирина Попова) и «Петербург» Белого (Ольга Матич), немые мелодраматические фильмы 1910-х годов (Шамма Шахадат) и челобитная орловской помещицы XVIII века на кузена мужа, бросившего в нее поросенком (Ольга Глаголева), педагогические системы студий пластики и движения в России начала XX века (Ирина Сироткина) и гнев болельщиков-москвичей в связи с разрушением любимой команды «Спартак» (Роберт Эдельман), негативные переживания кризиса российским обществом между двумя революциями (Марк Стайнберг) и полемика об эмоциях в русской художественной критике на рубеже XIX и XX веков (Галина Орлова). В поле зрения авторов сборника попадают и 240-я неудачная попытка журналистов ввести «стыд» в число эмоций, испытываемых обществом в связи с цареубийством 1881 года (Юлия Сафронова), и переживания скуки воспитанниками закрытых дворянских училищ (Вера Дубина), и литературная фиксация зрительских реакций на театральные спектакли (Ольга Купцова), и распространение доктрины официальной народности в России XIX века как попытка воспроизвести западные модели националистических идеологий (Рональд Григор Суни).

В предисловиях редакторы сборника Ян Плампер и Шамма Шахадат намечают контуры истории эмоции, отдавая должное статье Люсьена Февра «Чувствительность и история» (1941), в которой французский историк призвал коллег серьезно отнестись к эмоциям и исследовать их репрезентации в судебных делах и живописи, романах и книгах по этикету, с тем чтобы понять, в чем сходство между эмоциями и ритуалами, точнее, почему люди сходным образом проживают свои чувства. Прерываясь и возобновляясь, подключая все новых авторов и распространяясь на все новые исторические периоды, история эмоций постепенно создала свой концептуальный инструментарий, в который в 1980-е вошли «эмоциология» американских психологических историков Карол и Питера Стернса, а в 2000-е — «эмоциональный режим», «эмоциональная навигация», «эмоциональное убежище» и «эмоциональный менеджмент». Четыре последних понятия наряду с «эмотивом» — существенный вклад американского историка и антрополога Уильяма Редди, предложившего новую теорию эмоций, объединившего идеи психологов и антропологов и сформулировавшего в духе культурного релятивизма тезис о том, что «для выражающих эмоции терминов нет критериев» [2]. По этой причине попытки нащупать скрытый порядок, которому подчиняются описания эмоций на разных языках, привели к очень пестрым, несопоставимым результатам, особенно если учесть, что нет согласия и в отношении того, что означает термин «эмоция». Эмоциям учатся, их меняют, от них отказываются, если идет речь о длительном периоде жизни личности и сообщества, но эмоции могут быть и непроизвольными. Однако то, что им можно научить, сближает эмоции с другими когнитивными предрасположенностями. Редди опирается на теорию перформативных речевых актов, строя типологию выражения эмоций так, чтобы показать, как переплетены в словах об эмоциях информирующая и действенная стороны. У «эмотивов», по аналогии с речевыми актами, есть и «рациональная интенция», и «описательная наружность», а следствиями их использования могут быть самопостижение и самоизменение [3]. «Эмотивами» могут быть и выражение лица, и выбор слов, и интонации, и суждения человека о фундаментальных долговременных чувствах, и, наоборот, ситуативные переживания. Фразы вроде «я всегда тебя любила» констатируют положение дел и способствуют рефлексии их адресата и автора. Слова и описывают, и меняют чувства тех, к кому они относятся.

Итак, идеи Редди, на которые многие авторы сборника активно опираются (особенно популярно понятие «эмоционального режима»), тесно связаны с концепцией перформативных речевых актов Джона Остина — одного из инициаторов лингвистического поворота. Несовпадение повседневного и научного языков описания рассматриваемого феномена (на что также обращают внимание авторы сборника) активно обсуждается именно в рамках лингвистического поворота: «На вопросы языка в широком смысле определенно можно ответить хотя бы отчасти, привлекая внимание к отличиям в использовании, скажем, слова “эмоция” в языке бихевиористов и в повседневном языке» [4].

Иными словами, поворот к эмоциям кажется прямым продолжением поворота к языку. Тем не менее, одному из редакторов сборника, Яну Пламперу, важнее подчеркнуть обратное. Плампер убежден, что после 11 сентября 2001 года произошел «поворот от лингвистического поворота», проявившийся в отказе от иронии как «преобладающего способа исторического повествования» (с. 429) и в «жажде объективной реальности» (с. 33). «Поворот от поворота» увязывается во введении к книге не только с трагедией 11 сентября, но и с «прощанием с постструктурализмом» (с. 22). Оказывается, «постструктурализм с трудом справлялся с тем, что воспринималось как малодискурсивные, физические феномены (выделено мной. — Е.Т.), в частности с эмоциями» (с. 22). Эти положения кажутся мне крайне спорными.

Во-первых, неправомерно отождествление постструктурализма и лингвистического поворота. Безусловно, лингвистический поворот понимается по-разному. Для одних историков этот поворот — оправдание неизбежности многоголосия мнений, для других — подтверждение интерпретативной стороны истории, для третьих — санкция на инструментальный подход к знанию, для четвертых важнее его моральные и политические измерения, связанные с демонстрацией отношений власти, содержащихся в системах знания. Тем не менее, лингвистический поворот начался гораздо раньше оформления постструктурализма (у его истоков стояли Витгенштейн и Ф. де Соссюр) и следствия имел гораздо более серьезные [5].

Во-вторых, тезис Плампера об иронии как преобладающем способе исторического письма кажется мне большим преувеличением. Даже Хайден Уайт — гуру постмодернистской историографии — иронию считал лишь одним из четырех тропов исторических повествований (наряду с метафорой, метонимией и синекдохой) (кстати, понятия синекдохи и метонимии убедительно использует в анализе лагерной литературы Ади Кунсман, см. с. 397) [6]. «Жажду объективной реальности», с которой Плампер ассоциирует «поворот от поворота», можно обнаружить в настроениях любого исторического периода: во всяком обществе есть те, кому интересно, как все обстоит на самом деле. Тем не менее, итогом теоретических дискуссий XX века стало понимание, что прямой доступ к исторической реальности невозможен. Разумеется, прямой доступ к эмоциям также невозможен. Можно спорить, до какой степени «малодискурсивны» эмоции (этот термин Яна Плампера, пусть и с поправкой на сложность его перевода, кажется весьма неудачным), но в истории они всегда уже истолкованы, представая перед нами в тех или иных вариантах языковой репрезентации. Мы и учимся им, повторю, вникая в те или иные «эмоциональные кодировки», содержащиеся в прошлом в романах, а сегодня — в сериалах и социальных сетях.

«Поворот к языку» побудил отказаться от инструментального представления о языке как о послушном слуге человеческой мысли в пользу его понимания как главного создателя реальности. Зависимость от языка всех форм общественного опыта увеличила, с одной стороны, саму ценность их исторического описания, а с другой — обернулась сложной проблемой «зондирования пределов репрезентации», если буквально перевести название известной книги [7]. Прошлое, источники сведений о котором часто закованы в плотный каркас конвенций, обязывает такую дисциплину, как история эмоций, так или иначе отвечать на вопросы о природе исторического письма, удаленности прошлого, подлинности опыта и репрезентации [8]. Не случайно некоторые обратившиеся к эмоциям историки начинают свои тексты с обезоруживающих признаний. К примеру, у Шейлы Фицпатрик читаем: «Я не могу вам сказать, как люди “в действительности” чувствовали себя в сталинской России. Больше того, я не уверена в аккуратности своего рассказа о том, как я сама чувствую себя сегодня, а доведись мне судить о вашем эмоциональном состоянии — индивидуальном либо коллективном, — эти суждения были бы очень сомнительными. Историку доступна некоторая информация о том, что можно назвать эмоциональным репертуаром общества: какие эмоции наиболее часто разыгрывались (выражались) в особых исторических (социальных, культурных) обстоятельствах и каковы были конвенции этих представлений. Когда я говорю о представлении, я имею в виду не просто общественное выражение общественных эмоций, к примеру, патриотического энтузиазма. Я исхожу из того, что даже приватные эмоции вроде горя и стыда разыгрываются приватно, к примеру в ведении дневников согласно преобладающим в обществе конвенциям. Это не значит, что эмоции неподлинны. Однако у них есть язык, и этому языку учатся» [9].

В рецензируемой книге этому замечательному кредо Фицпатрик методологически весьма близок текст Магали Делалой, посвященный процессу над Николаем Бухариным. Автора статьи интересует «выражение и невыражение эмоций в драматургии разыгрываемого судебного процесса» (с. 431), т.е. то, какие эмоциональные практики кремлевское «сообщество эмоций» (термин историка-медиевиста Барбары Розенвейн) поощряло, а выражение каких наказывало. Делалой удачно демонстрирует, как доминирующая маскулинность, созданная при помощи контроля над чувствами (эту модель задает Сталин), утверждается ценой физического уничтожения носителей других европейских моделей маскулинности, включавших открытую эмоциональность, и среди них Бухарина. Введенное Розенвейн понятие «эмоционального сообщества» как группы людей, члены которой придерживаются одинаковых норм эмоционального выражения, использует и Гленнис Янг. Она разбирает новочеркасскую трагедию 1962 года и то, как «новочерскасский вопрос» был поднят во время перестройки. Одни хотели его использовать для дискредитации коммунизма, а другие были убеждены в правомерности использования насилия по отношению к рабочим. Обращаясь к материалам следствия, историк рассматривает политическое значение разных видов эмоций, выразительно противопоставляя бесстрашие толпы участников забастовки против снижения расценок оплаты труда и испуг солдат и госчиновников. Янг показывает, как избирательно реконструировались новочеркасские события носителями противоположных общественных интересов.

Другие варианты «эмоционального кодирования» (термин голландских психологов Нико Фрайда и Батья Месквита), в частности его архетипические воплощения (с. 119) в канонических европейских литературных текстах (к примеру, в романе «Сентиментальное путешествие» Стерна), рассматривает Андрей Зорин в статье об эмоциональной европеизации русского дворянства. Вызывают улыбку курьезы, подобные отрывку из дневника Андрея Тургенева, где тот взволнованно описывает, как подвыпившую девушку выводит из кабака на Кузнецком мосту ее старшая спутница. Для Тургенева это не бытовая зарисовка (девушку выручают из неловкой ситуации), а переживание, созвучное интонациям переводимой тогда им драмы Шиллера «Коварство и любовь»: «Надобно самому все это видеть, и тогда сердце твое раздерется» (с. 125). Тургенев, в описании Зорина, адресует свои эмоциональные коды узкому кругу образованных друзей, учившихся чувствовать «по Шиллеру», т.е. романтически игнорировать более приземленные, реалистические интерпретации наблюдаемых уличных сцен. Напротив, по отношению к участникам погромов винных складов в 1917 году современники-интеллигенты выражали высокомерие. Радость дорвавшихся до бесплатной выпивки людей рождала у них лишь презрение. В статье о пьяных эксцессах в ходе погрома винных складов в 1905-м и осенью 1917-го российские историки Игорь Нарский и Юлия Хмелевская противопоставляют «отвращение, возмущение и неприязнь» интеллигентов «тупой озлобленности погромщиков» (с. 272). Рассмотрев интеллигентские описания как следствие преобладавших нарративов о темноте и отсталости русского народа, историки интересно анализируют источники, позволяющие (пусть с множеством оговорок) реконструировать эмоции самих погромщиков. Среди прочего выясняется, что те не чувствовали угрызений совести, подтверждая наблюдения других историков об отчуждении между властью и народом.

Отчуждение между властью и народом обсуждает в своей статье и Роберт Суни, показав, что царизм так и не смог создать из россиян нацию (т.е. аффективное сообщество) или хотя бы привить национальное чувство титульному русскому населению. Он считает, что Англия и Франция гораздо более преуспели в решении этих задач (с. 112). По Суни, «эмоциональные валентности» империи предполагают «страх и благоговение перед правящим государем», а потому отличаются от валентностей нации («горизонтальная равноценность», «разделяемые большинством эмоции любви и родства») (с. 99). Обсуждение им и другими авторами связи эмоций и национализма возвращает нас к общим и сложным вопросам о том, какова роль общественных эмоций в политической жизни? Как связаны риторика и эмоции? Есть ли у лидеров эмоциональная ответственность перед своим народом? Историки, безусловно, тоже задействуют риторику, чтобы выразить свои чувства по поводу прошлого, и если Роберт Суни отдает дань известному нарративу о хронических неудачах русских (нации так и не получилось), то другие авторы, признавая подражание русских их более продвинутым европейским собратьям, все же усматривают принципиальное сходство в чувствах русских и европейцев. Роль западной культуры в воспитании эмоций жителей России обсуждается в книге разнообразно. Ольга Глаголева полемизирует с представлениями, согласно которым проявление негативных чувств провинциальными дворянами XVIII века было связано с осознанием «ущербности перед Западом» (отсталость рождала «неотмщенную» обиду) и настаивает на том, что негативные эмоции дворян были естественной реакцией на жизненные сложности (с. 352). Марк Стайнберг убедительно показывает, что русская общественная меланхолия была разновидностью «новой», т.е. «модерновой», меланхолии (с. 207), свидетельствуя об общем для русских и европейцев разочаровании: обещания периода просвещения и прогресса не сбылись, обернувшись глубоким культурным кризисом.

Аккуратный анализ Марка Стайнберга общественной меланхолии между двумя революциями с использованием идеи З. Фрейда о том, что ценностный кризис может быть причиной скорби (с. 208), замечательная работа Ади Кунсман с тезисом Фрейда о том, что стыд, стеснение, позор, отвращение — это механизмы, защищающие цивилизацию от власти инстинктов (с. 386), корректный разбор Шаммой Шахадат связи эмоций и психоанализа (с. 42–43, 46, 249), использование Ольгой Матич психоаналитической идеи о связи сексуальной репрессии и отвращения в интерпретации образов романа Андрея Белого побуждают поставить вопрос о мере согласованности в книге редакторской и авторских теоретических установок в понимании связи психологии и истории. Так, во введении Ян Плампер утверждает следующее: подход психоисториков к эмоциям ограничен, ибо «для него характерно антиисторическое применение психоаналитических понятий к другим временам и культурам без учета того факта, что, например, Фрейд, простите за банальность, свои теории сформулировал на основе наблюдений за венскими горожанами конца XIX века. В результате злоба Нерона, агрессия Чингисхана или страх Людовика XVI представлялись как последствия сексуальных переживаний раннего детства» (с. 18). Ниже Ян Плампер еще раз подтверждает, что «использование психоаналитических понятий, претендующих на универсальность, но обусловленных городской культурой венской интеллигенции конца XIX в.» должно быть описано как «поражение» (с. 35). Понятно стремление редактора книги оттенить прогрессивность продвигаемого им дисциплинарного поля критическим изображением теорий-предшественниц «эмоционального поворота», но уровень его аргументации не соответствует радикальности выдвигаемого им тезиса о психоаналитическом осмыслении эмоций как «поражения».

Я исхожу из того, что без сформулированных в психоанализе понятий «влечения» и «аффекта», без идеи конфликта между требованиями социальной жизни и желаниями, без психоаналитической трактовки причин проекции наших страхов и забот на других и связи между подавлением желаний и сломом социальных и эмоциональных кодов, эмоций и психологической защиты, — современное осмысление эмоций было бы куда более бедным. Социолог Норберт Элиас, идеи которого критически используются в рецензируемом сборнике, весьма многим обязан Фрейду. Настойчивость, с какой Ян Плампер «укореняет» идеи Фрейда в «городской культуре венской интеллигенции» XIX века, также не выдерживает критики. Разве идеи не путешествуют между национальными границами? Иллюстрацией этого служит, например, обращение авторов рецензируемого сборника к сформулированному У. Редди понятию «эмоционального режима» (Редди предложил его изначально для описания жизни французского двора в XVIII и XIX веках) [10]. Почему же Плампер считает, что использование идей Фрейда для анализа чувств за пределами венского контекста XIX века — «поражение» новой дисциплины, а идей Уильяма Редди — ее достижение? Авторы сборника убедительно показывают проблематичность создания истории того или иного эмоционального режима как чисто национальной. Тогда есть ли смысл настаивать на том, что использование той или другой теории должно быть ограничено временными и географическими рамками ее возникновения? Ведь воздействие психоанализа на управление эмоциями в разных странах, включая Индию и Японию, превратилось в поистине универсальное явление.

Я поднимаю эти вопросы, чтобы подчеркнуть, что история эмоций — дисциплина молодая и предстоит еще очень большая работа по прояснению понятий и уточнению линий влияния. В этой связи мне трудно понять, почему во введении к сборнику, написанном Яном Плампером, глава о европейской «истории эмоций» начинается с идей историка Люсьена Февра, а глава о «русской истории эмоций» — с обсуждения идей физиолога Ивана Павлова об условном рефлексе? Почему автор введения, настаивая на значимости эмоций для уточнения причин исторических событий, не доказывает это важное положение, а сосредотачивается на обсуждении причин разворачивания научной дискуссии в военной психологии (при этом отмежевываясь, повторю, от лингвистического поворота)? Возможно, ответ заключается в сложности увязывания редакторских установок не только с идеями других авторов, но и со своими собственными исследовательскими результатами.

Завершая, хочу подчеркнуть, что «Империя чувств» вводит в современную науку новые имена, идеи и теории, побуждая задуматься, какие последствия эта новая парадигма исследования эмоций может иметь для наших собственных исследований в XXI веке.

 

Примечания

1. Robinson J. Deeper than Reason: Emotion and Its Role in Literature, Music, and Art. Oxford, UK, 2005; The Oxford Handbook of Philosophy of Emotion. Oxford, UK, 2010; Little G. The Public Emotions: From Mourning to Hope. Sydney, 2001; Edelman L. No Future: Queer Theory and the Death Drive. Durham, NC, 2004; R. Meyer (ed.). Representing the Passions: Histories, Bodies, Visions. L.A., 2003; Rancière J. Disagreement: Politics and Philosophy / Trans. J. Rose. Minneapolis, 1999; Warner M. Publics and Counter Publics. N.Y., 2002; Bendelow G. and Williams S. Emotions in Social Life: Critical Themes and Contemporary Issues. N.Y., 1998; J. Davidson, L. Bondi and M. Smith (eds.). Emotional Geographies. Aldershot, 2005; Boquet D., Nagy P. Emotions historiques, emotions historiennes // Ecrire l’histoire. 2008. No. 2. P. 15–26; J. Davies, D. Spencer (eds.). Emotions in the Field: The Psychology and Anthropology of Fieldwork Experience. Stanford, CA, 2010; J. Kleres, H. Flam, and H. Kuzmics (eds.). Theorizing Emotions: Sociological Explorations and Applications. Frankfurt am Main, 2009.
2. Reddy W.M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. N.Y., 2001. P. 5.
3. Ibid.
4. Hampshire S. Are All Philosophical Questions of Language? // R. Rorty (ed.). The Linguistic Turn: Essays in Philosophical Method. Chicago, 1967. P. 287.
5. Трубина Е. «Метаистория» историки / Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века / Пер. с англ. под ред. Е.Г. Трубиной и В.В. Харитонова. Екатеринбург, 2002. С. 505–519.
6. Там же.
7. S. Friedlander (ed.). Probing the Limits of Representation. Cambridge, MA; L., 1992.
8. Airlie S. The History of Emotions and Emotional History // Early Medieval Europe. 2001. Vol. 10. No. 2. P. 235.
9. Fitzpatrick S. Happiness and Toska: An Essay in the History of Emotions in Pre-war Soviet Russia // Australian Journal of Politics and History. 2004. Vol. 50. No. 3. P. 357.
10. Другой лидер дисциплины «история эмоций» Барбара Розенвайн резонно упрекает Редди в чрезмерно жесткой привязке описываемых им эмоциональных режимов к государству и в том, что он предлагает нам картину распадающегося на две части общества (королевский двор и поиск сентиментального убежища от жестко навязываемых людям эмоций в театрах и салонах), вряд ли приложимую к современному массовому обществу. См.: Rosenwein B. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca, NY, 2006. P. 23.

Источник: Ab Imperio. 2013. № 4. С. 237–248.

Комментарии

Самое читаемое за месяц