Европейская утопия и недостатки национальных правительств

Исторический экскурс: вокруг какой справедливости может вновь быть собрана идея Европы?

Политика 08.12.2014 // 4 069
© European People's Party

Часть 1. Манифест Вентотене [1]

Сомненьем объяты лучшие души,
А низкие души восстали со дна,
И мир захлестнул их ярый порыв.

Уильям Батлер Йейтс. Второе пришествие
(пер. Яна Пробштейна)

Я часто думаю, как Альтьери Спинелли, Эрнесто Росси и Евгенио Колорни во время своего заключения на острове Вентотене в фашистские годы придумали новый европейский порядок, при котором народы Европы прекратят убивать друг друга.

Они отклонили все произвольные решения, выработанные на протяжении веков. Последнее из них, Лига Наций, созданная после Первой мировой войны, оказалось гибельным: в «Манифесте Вентотене» она названа выкидышем.

Войны ХХ века впрыснули в вены Европы беспрецедентное количество яда — это были войны, постоянно мобилизовывавшие целые общества, когда каждый должен был сплотиться в военное время. Яд грозил отравить и послевоенные годы.

Любой кризис, включая экономические, мог быть воспринят таким же образом — как чрезвычайные времена, когда люди и нации сплачиваются вокруг лидера, когда народы доведены до того, что вооружаются друг против друга, чтобы победить в коммерческих и финансовых битвах, а также вооружаются идеологиями, чтобы заставить людей мыслить одинаково.

Поскольку обществу в состоянии войны трудно отличать гражданское население от военных, «чрезвычайное положение» легко применяет это новое мышление к демократии, подрывая ее главные принципы: прозрачность принятия решений, дебаты вокруг противоположных проектов, разделение судебной власти и государства.

Сосланным на Вентотене форма федерального правительства казалась единственным решением, поскольку подчиняла государство с его врожденной склонностью становиться сверхмогущественным и тем самым защищала граждан от бедствий, присущих как тоталитарным формам национализма, так и унитарным доктринам.

Прошло семьдесят лет, а мы все еще с регулярными интервалами обсуждаем «Манифест Вентотене». Это все-таки странно, поскольку, несмотря на единодушное мнение о нем, он не имеет никакого отношения к тому, что государства решают делать на самом деле. Манифест кажется данью красивой, но нереалистичной идее.

Перед нами — новый порядок, описанный изгнанниками. Европейский союз, призываемый сегодня в многочисленных трактатах, все больше напоминает Разлад, беспорядочную смесь все тех же национализмов, которые хотели преодолеть авторы манифеста. Европа, использующая Грецию как подопытного кролика, чтобы посмотреть, как та переживет «лечение жесткой экономией», сильно отличается от Европы, которую предвидели ее основатели: это место унижения, и я не уверена, что те, кого помпезно называют отцами-основателями, согласились бы считаться отцами всего этого. Это возрождение бедствий, подобных Лиге Наций.

Спинелли, Росси и Колорни — скорее не отцы, а фигуры, подобные Angelus Novus, эскизы которого Вальтер Беньямин набросал в 1940 году, в тот же год, когда началась работа над манифестом. Там, где мы усматриваем цепочку событий, Ангел «видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал» [2].

Теперь, с грудой камней, лежащей перед нами, я попытаюсь воссоздать сделанное в Вентотене описание зол Европы. Потому что мы все еще там, где погас свет, тогда как задачей было «восстановить то, что было разрушено».

Знаменательно, что диагноз был поставлен посреди войны, достигшей вершин разрушения и имевшей результатом уничтожение целых народов. Это не только положило конец центральному положению Европы в мире, но и бесконечно обеднило ее духовно, оторвав ее от множества различных культурных и исторических корней, начиная с еврейских, синти и цыганских.

В начале этого столетия корни Европы широко обсуждались: искать ли их в христианстве? или в Просвещении? Дискуссия села на мель, потому что если что и выделяет нас в истории, так это невыразимое многообразие наших культурных источников.

Даже миф изображает Европу девушкой, похищенной воплотившимся в быка Зевсом, который плывет от Азии до берегов Крита: бег и смена обстановки — вот что характеризует Европу; тот, кто бежит, не может быть деревом, укоренившимся в одном-единственном месте. Спор о христианской Европе утверждает культурное обезвоживание Европы, ее предательское reductio ad unum.

«Манифест Вентотене» был ответом на хаос, поглотивший начало ХХ века, и рассматривал его ключевые триггеры. Если в конце Первой мировой войны Поль Валери пришел к выводу, что «мы, цивилизации, знаем теперь, что мы смертны», и убедил себя, что история раз и навсегда официально заявила: «Начинается эпоха конечного мира», то создатели Европейского союза выходят за пределы этого; они изобретают лекарства, поскольку убеждены, что история полна конечных времен и новых начал.

Спасение они предвидят интеллектуальное, экономическое, политическое, институциональное, демократическое: должен оформиться новый порядок, поскольку старый, как «Титаник», разбился об айсберг, но, в отличие от «Титаника», это не было естественной катастрофой, а произошло потому, что корабль был плохо построен.

Поэтому с пепла пожарищ ХХ века мы должны начать изучение того, что было предпринято в Европе с тех пор: преодоление старого суверенитета государства и создание Сообщества, способного защищать демократию и социальную справедливость от бича национализма. Неслучайно два конфликта ХХ века были названы Тридцатилетней войной, длившейся с 1914-го по 1945 год. Тут же наши мысли обращаются к другому длительному европейскому конфликту, не менее разрушительному для старых структур и устоев: начальной для Нового времени Тридцатилетней войне, выпускавшей из Европы кровь с 1618-го по 1648 год.

То, что началось как религиозный конфликт между католиками и протестантами, превратилось в борьбу европейских династий. Уже тогда немецкие территории — Габсбургская империя — были центральной проблемой, а религия лишь использовалась как инструмент, чтобы ослабить их. Около трети немецкого населения погибло во время того конфликта.

Вестфальский договор, завершивший войну в 1648 году, ввел новую архитектуру международных отношений, ослабившую универсалистские претензии Священной Римской империи. Столпами договора были национальные государства. Они решили признавать друг за другом возможность быть абсолютными правителями на их собственной территории. Никакое решение — будь оно о мире, войне, налогах или установке фортификационных сооружений — не могло быть принято без одобрения государств, собравшихся в рейхстаге, чья власть распространялась и на религию. Эти вопросы больше не могли быть навязаны извне, отсюда принцип cuius regio eius religio («чья страна — того и вера»).

Этот принцип был утвержден еще в 1555 году в Аугсбурге и позже закреплен в 1648 году. Тогда и было установлено полное совпадение государства, нации и суверенитета, и мы все еще живем в соответствии с этим порядком — великие державы, такие как США, Китай и Россия, все еще живут в соответствии с ним — несмотря на контуры постнациональной Европы, возникшие в прошлом столетии, и на существование глобальной экономики, в которой мы живем.

Во второй Тридцатилетней войне, разразившейся почти три столетия спустя, место религии заняли нации, и Европа была опустошена, как и прежде. Вестфальский мир погасил религиозные конфликты, но вместо них породил новых монстров — государства-Левиафаны (в манифесте они названы «обезумевшими Левиафанами»), наделенные абсолютной властью и все более агрессивным национализмом.

В период между Вестфальским договором и 1945 годом монстры множество раз вступали в войну, чтобы получить господство над континентом, разрывая друг друга с тем же свирепством, что и в ужасном XVII столетии.

Неслучайно «Манифест Вентотене» описывает этих монстров, используя религиозные термины. Манифест называет национальное государство идолом воюющей Европы, слепо почитаемым как тоталитарными правыми, так и левыми: «Все эти силы жестоко дрались, чтобы создать авторитарное или демократическое государство, капиталистическое либо социалистическое, но при этом в каждом случае — чтобы укрепить суверенное государство, идола».

Это мистическое поклонение фетишу национализма объясняет, как случилось, что резню довели до предела. Тем не менее, в этот раз вестфальское решение было невозможным. Безумно, говорили федералисты в своем изгнании на Вентотене, думать, что один и тот же метод приведет к разным результатам.

Из самого безумия должна была возникнуть новая форма мудрости. Прямо как Томас Манн, надеявшийся в «Докторе Фаустусе» на благие результаты бомбардировки его родины союзниками, Спинелли и Росси делают свои ставки на положительные эффекты постоянного и фатального возвращения националистических болезней: «После такого страдания, после опасности тотального подчинения, — пишут авторы манифеста, — потребность» в ином обустройстве континента станет крайне необходимой.

Ужасный опыт окажется воспитательным, и проблема международного порядка, — говорится в манифесте, — «станет превыше проблемы национального порядка до такой степени, которая явно не ощущалась в конце последней войны (Первой мировой войны. — Ред.). Перед нами не будут стоять, всех зачаровывая, крепкие и возвышающиеся национальные государства. Трагическое бессилие этих идолов глубоко отпечатается в душах каждого: победителя, проигравшего, освобожденного».

Главное препятствие сейчас, как и во времена Вентотене, состоит в том, что Европа не может обернуться к своим прочным наднациональным традициям. Эпоха империй близилась к своему концу уже в XVII веке, а победившей идеей стала суверенистская архитектура Вестфальского договора.

Были и альтернативные формы правления, но они либо провалились из-за своей неправоспособности, как в случае с Австро-Венгерской империей, либо существовали слишком давно и далеко от европейской истории. Была, к примеру, Польско-литовская уния, просуществовавшая с XVI по XVIII век, с ее децентрализованным устройством и большой религиозной терпимостью: согласно Зигмунту Бауману, это была реальная альтернатива Вестфальской системе.

И все же это была проигрышная альтернатива: национализм соседних держав (России и Пруссии) нанес смертельный удар по необычному польско-литовскому эксперименту.

Путь к демократическим федерациям не проложили в Европе (Швейцария — исключение), а лишь за ее пределами: в Северной Америке, Австралии, Канаде, Новой Зеландии. На старом континенте преобладали самореферентные государства, такие как Франция в XVII или XVIII столетиях, либо страны, вроде Германии и Италии, которые сплотила в период романтизма гордость за культуру и язык. Обе эти формы государства безудержно обожествлены, согласно вентотенским федералистам, достигая «трансцендентной и абсолютной ценности».

 

Часть 2

Интересно отметить британские, так же как и американские, корни федерализма Альтьеро Спинелли и Эрнесто Росси. Я сосредоточусь на британских, поскольку эти корни решительно антиромантичны и в целом недооценены, не в последнюю очередь потому, что Англия, которую мы знаем, забыла своих европеистских мыслителей: сегодня это нация, враждебная любой форме федерального европейского союза, несгибаемый страж своих островных прерогатив, страна, выродившаяся в провинцию, longa manus американской империи (Америка и сама сегодня является гибридной державой: она одновременно федеральная и гипернационалистическая, не признающая никакого закона и авторитета, кроме своих. Такое часто случается с победителями в войне: вместо того чтобы развивать свою победу, они регрессируют. Побежденные часто учатся быстрее и лучше).

Вернемся к Великобритании: ее история гораздо богаче и менее провинциальна, чем она сама сегодня, а ее имперская генеалогия лежит в основе гораздо более сложного отношения с идеей нации.

Она тоже была повинна в национал-империалистских грехах, но ее историческое основание — это принцип территориальной нации (первичен выбор пространства и границ, в которых организуются и смешиваются различные культуры и регионы), а не этническое и лингвистическое наследие нации (на первый план выходят культурные ингредиенты, такие как язык, этничность или религия, к которым адаптируется пространство; это существенное разделение, теоретизированное великим историком сэром Льюисом Нэмиром).

Она тоже была национал-империалистической державой, но основана она на принципе территориальной нации — принципе, который сегодня мог бы быть нашим собственным в Европе, — отличном от лингвистического или этнического начала нации.

Неудивительно поэтому, что федералисты в Вентотене больше искали просвещение в Англии, нежели в Италии или Европе. Начиная с первого послевоенного периода, Луиджи Эйнауди распространял европейские идеи, развитые в Англии между XIX и XX столетиями, и его сочинения добрались до Вентотене, повлияв сперва на Росси, который считал себя учеником Эйнауди, а позже — на Спинелли.

Читатели манифеста, вероятно, будут удивлены, обнаружив, что авторы в первую очередь упоминают английских авторов, а не европеистов итальянского Рисорджименто, таких как Карло Каттанео или Джузеппе Мадзини, не потому, что этому движению не хватало универсализма (как войны за независимость, так и освобождение от временной власти Церкви были универсалистскими), но потому, что «два сильных и оригинальных политических мыслителя» Рисорджименто, как написано в манифесте, «не сумели найти и увлечь за собой людей действия».

В книге, рассказывающей о годах его пребывания в тюрьме и изгнании, Альтьеро Спинелли не скрывает некоторой неловкости по отношению к европеизму Рисорджименто:

«Поскольку я искал ясности и точности мысли, мое внимание привлек не туманный, витиеватый и довольно бессвязный идеологический федерализм популярных во Франции или в Италии Прудона или Мадзини, а чистая, точная и антидоктринерская мысль английских федералистов десятилетия, предшествовавшего войне, которые предложили принести в Европу великий американский политический опыт».

Еще один элемент, который стоило бы отметить, исследуя корни «Манифеста Вентотене», — это двойная цель, которую сами себе поставили английские европеисты: крушение национальных государств и борьба за преодоление кризисов Депрессий 1920-х и 1930-х годов, которые ввергли в нищету целые народы и бросили их в руки нацизма и фашизма. Эти две переплетающихся цели тогда преследовались одновременно, теперь же трагически разделены.

Это переплетение обнаруживается преимущественно в работе Эрнесто Росси, который составил экономические главы манифеста и к тому времени уже посвятил письма и сочинения борьбе с бедностью. Его книга «Упраздняя нищету», хотя и была напечатана к концу Второй мировой войны, задумывалась в те же годы. Это текст, который мог бы даже сегодня использоваться как основа для наших антилиберальных законов, если бы мы учли три основных содержащихся в нем правила.

Первое: ответственность за бедность лежит не на тех, кто от нее страдает. Это все равно что упрекать горбуна в том, что он не может сидеть прямо.

Второе: бедность становится заразной болезнью, если не устранить ее рассадник.

Третье: минимальный порог благополучия должен быть гарантирован как предупредительная мера против пандемии бедности.

Росси полагает, что деньги не должны распределяться лишь среди некоторых категорий людей, но каждый должен быть обеспечен общественным благосостоянием и поддержкой. В эту поддержку должны входить: еда, жилище, медицинская помощь и образование. Именно эта идея — идея Европы, опирающейся на простой народ, — влекла британских мыслителей, повлиявших на манифест: лорда Актона, Роберта Сили, лорда Лотиана и в первую очередь экономиста Лайонела Роббинса, который в ранние месяцы Второй мировой войны обличил тотальную противоречивость Лиги Наций, претендовавшей на то, чтобы действовать как наднациональная власть, не подвергая сомнению абсолютный суверенитет государств.

По следам Лайонела Роббинса и «Писем Юлиуса» Луиджи Эйнауди, опубликованных в «Коррьере делла сера», Лига Наций в манифесте неоднократно упоминается как «первородный грех».

Стоит напомнить, как описываются эти нации, поскольку мнение о коррупции в европейских государствах и хрупкости их демократического устройства, к сожалению, встречается и сегодня:

«В настоящее время понятно, что организации вроде Лиги Наций бесполезны и даже вредны, поскольку претендуют на обеспечение международного закона, не имея при этом военной силы, способной навязывать решения, и уважая абсолютный суверенитет государств. Принцип невмешательства, согласно которому каждому народу нужно позволить выбирать себе деспотичную власть, кажущуюся ему годной, доказал свою абсурдность, как если бы внутреннее устройство каждого государства не представляло жизненно важный интерес для всех остальных стран Европы».

Не допускайте ошибку: когда речь идет о вмешательствах, имеются в виду внутренние вмешательства Лиги Наций. Внешние же, колониальные войны рассматриваются как губительные расширения национализма.

Не в последнюю очередь нужно упомянуть кое-кого ключевого для истории европейского единства — Уильяма Бевериджа. Сегодня мы воспринимаем его как архитектора государства всеобщего благоденствия в Великобритании.

План, носящий его имя, написание которого было поручено ему Уинстоном Черчиллем и который был представлен Британскому парламенту в 1942 году, — это самый важный документ о социальной политике ХХ века.

Отчет был нацелен на искоренение того, что Беверидж распознавал как пять величайших зол, — он называл их Пятью Гигантами: Нищета, Невежество, Нужда, Болезнь и Безделье (порожденное безработицей). Но Беверидж был не только великим социальным реформатором: он был еще и убежденным европеистом.

Ни в чьих больше идеях социальная критика и критика национализма не были так очевидно переплетены. Отсюда его значимость для итальянских европеистов Вентотене. Государство всеобщего благоденствия и вводимые им права — отнюдь не внешний элемент европейской авантюры, но скорее ее фундаментальный элемент, и нынешний распад государства всеобщего благоденствия разрушает единство европейской конструкции.

1 мая 1940 года, за год до того, как он начал писать свой знаменитый отчет, Беверидж написал памфлет под названием «Мир посредством федерации?» для Исследовательского института Федерального Союза, председателем которого он был.

Это был пик нацистской оккупации континента, и все же он надеялся на включение вновь демократической Германии и был возмущен теми, кто видел в Федерации лишь утопию, тем самым перенимая и принижая отнюдь не недвусмысленный термин.

Если утопия выражает не связанные с реальностью желания и фантазии, как думал Беверидж, то федеральная Европа — вовсе не утопия, а план, «основанный на фактах: на всеобщем факте светских преобразований в научном и материальном оснащении человечества, изживающих старые племенные группировки и изоляцию».

И все же понятие утопии — это не обязательно абстрактное фантазирование. Почти всегда оно отражает стремление изменить мир, как он есть, и именно это было целью и Бевериджа. Европейская утопия подразумевает преобразование мира, как он есть.

Она не довольствуется простой силой фактов и находит вредным прагматизм тех, кто полагает возможным только то, что уже существует. Она контрфактична по самой своей природе. Она всегда вопрошает: что произошло бы, если? Что могло бы произойти, если?

«План, — пишет Беверидж, — смеет и должен быть утопическим, поскольку больше не приходится выбирать между Утопией и приятным, упорядоченным миром, как было при наших отцах. Выбор стоит между Утопией и Адом».

Даже сегодня выбор остается тем же: между утопией и кошмаром распадающегося Евросоюза, который, сам того не признавая, начинает походить на смертоносную Лигу Наций, из которой он развился.

То же самое можно сказать о великом английском мыслителе Роберте Сили, историке Британской империи. Он тоже был федералистом, поскольку в 1871 году прочел памятную лекцию о необходимости европейской федерации.

Он считал, что на континенте, разъеденном внутренними войнами, только третья сила — Европейский верховный суд — могла бы обеспечить мир, простирая свою власть над государствами. Такой суд, впрочем, был обречен на провал без изменения политической организации мира вокруг него:

«Это должно быть очевидным, как только сказано, что судебная система государства тесно связана с другими его институтами, что она растет вместе с ростом целого и видоизменяется по мере своего развития».

Изолированный суд (а сегодня — одинокий, самореферентный Центральный банк) — в конечном счете суд неэффективный, если он разведен с другими органами государства, с которыми он должен быть тесно связан, если он не отчитывается ни перед какой исполнительной или законодательной властью либо не легитимирован демократическим путем как орган, относящийся к более чем одному государству, а значит и неподконтролен общему парламенту, отличающемуся от национальных парламентов.

В Англии не был рожден принцип национальности, который в ХХ веке был доведен до своих пределов и, как обнаружилось, не приводил ни к чему, кроме смерти.

Истощение британского мышления о национальности происходит в несколько этапов, начиная с 1945 года, после особого опыта Объединенного Королевства в последней войне: Британия и ее Империя сражались в одиночку до конца 1941 года, что обострило в Великобритании островной менталитет народа (Фридрих Энгельс говорил бы о ложном сознании, не ведающем своих исторических границ и опасно близком к идеологии).

Истоки «Манифеста Вентотене» показывают, как наращивание ложно прагматичных сопротивлений истощило мышление о будущем как в академической среде, так и среди правящих классов европейских государств.

Очень серьезна и утрата космополитического видения в стране, яростней всех сражавшейся с фашизмом, родине территориальной нации, а не этническо-лингвистического национализма, ставшего машиной смерти в XXI веке.

Если мы связываем «Манифест Вентотене» с двойной битвой Бевериджа (за государство всеобщего благоденствия и за Европу), то это потому, что кризис, переживаемый нами с 2007–2008 годов, явил нам исчезновение трех больших «НЕТ», которые европейцы научились говорить в результате Депрессии 1930-х и последовавших войн: «НЕТ» пагубному абсолютному суверенитету национальных государств; «НЕТ» обнищанию, которое охватило людей в 30-е, подтолкнув миллионы безработных и бесправных, включая средние классы, к социальным волнениям, ставшим благоприятными условиями для возникновения диктатур и войн; и, наконец, «НЕТ» колониальному империализму, чтобы, благодаря формированию достаточно широкой и защищенной области коммерции и довольно мирной идеологии, сделать непрактичными и устаревшими старые отношения с владениями в странах третьего мира.

Давайте не будем забывать, что Лондон и Париж отказывались от своих колоний еще до рождения европейского сообщества (для манифеста ужасы войны были бы поучительны и в этой сфере): Индия завоевала свою независимость в 1947 году, Марокко и Тунис — в 1956-м, Алжир — в 1962-м.

Они завоевали свою независимость своими силами, но на этот раз с более или менее вымученным, более или менее медленным согласием колонизаторов. Даже зная, что некоторые границы несправедливы, Европа сама пообещала не ставить их вновь с применением насилия под вопрос в пределах европейского периметра, как это было во второй Тридцатилетней войне: это один из основополагающих элементов этого pax europea, хотя такого мира, осведомленного о возвращающихся ирредентистских искушениях и независимого от американской гегемонии, больше не существует.

Примером могут служить повторяющиеся войны с террором, которые ведутся, следуя американской стратегии с четкими неоколониальными коннотациями. Другой пример — венгерский премьер-министр Виктор Орбан, который раздувает ирредентизм венгерских меньшинств в соседних странах и доходит до того, что отстаивает венгерское государство, отступающее от классической представительной демократии («Я не думаю, что наше членство в Евросоюзе не позволяет нам строить новое нелиберальное государство, основанное на труде и нации», — речь, произнесенная 26 июля 2014 года перед венгерскими меньшинствами в румынском городе Бэиле-Тушнад).

И все же pax europea имел бы все необходимые для существования инструменты, если бы у Евросоюза были воля и мужество. Если бы он не ограничивал себя в запрете антидемократического и воинственного поведения при переговорах с новыми странами-кандидатами, а также с теми, кто уже обрел свое место в Европе. Если бы он пытался выражать свое мнение об американских войнах и противостоять им. Если бы он разработал для себя политику общей безопасности.

На самом деле, федерализм Вентотене предназначен не только для Европы. Это модель сосуществования для государств, в котором они ограничивают свою абсолютную власть и делятся ею с другими, чтобы лучше легитимировать и мирно удовлетворять свои потребности. Это также либеральная модель сосуществования граждан, поскольку благосостояние избавляет каждого гражданина от страха стать изгнанником или не быть услышанным и уважаемым.

Как же сплотить общество, состоящее из различных наций, а потому не сводимое к одному однородному народу, демосу, который можно мобилизовать, но подавив при этом мнения граждан? Как предотвратить войны, гражданские или между государствами, вооруженные или экономические?

Двойной ответ Европы (федеральный союз и солидарность во время экономических кризисов) — не дать социальной проблеме обостриться до той степени, когда она взорвет демократию: фатального обострения трудно избежать, когда народ, чувствующий себя брошенным без представительства или реального суверенитета, рвется толпой в ворота власти.

Авторитарный исход становится неизбежным, если режимы, неспособные исцелить общественные страдания, всегда стремятся ампутировать самые решительные протесты народа, позорно именуя их популизмом и давая суверенитет лишь тем, кто приспосабливается и находит преимущества в глубоко укорененном неравенстве.

Отчет Бевериджа о благосостоянии родился из стремления, как суммировал его Черчилль, «защищать индивида от колыбели до могилы». В конце 1970-х в своем «Рождении биополитики» Мишель Фуко интерпретировал это как «пакт о войне», пакт, заключенный Великобританией и Америкой с их обществами в военное время, который будет соблюдаться и после того, как наступит мир. Для Европы он был таким же: это был пакт о войне, который должен соблюдаться и против войн будущего.

Гражданам, «только что пережившим тяжелейший экономический и социальный кризис», пишет Фуко, лидеры в сущности сказали: «Теперь мы хотим, чтобы вы позволили себя убивать, но мы обещаем, что, сделав это, вы сохраните свое рабочее место до конца своих дней».

Это жестокий парадокс — обещать общественные пакты и защищенность, при этом готовясь к войне. Но общественные пакты, если их соединить с подлинной заботой и уважением к людям, могут стать защитой против будущих пропастей войны.

Сегодня пакт не теряет своей обоснованности, поскольку некоторые экономические кризисы — это формы войны: пакт нужно вновь продумать и переписать, чтобы он опять не превратился в шантаж и жестокий обман («Теперь мы хотим, чтобы вы впали в нищету или потеряли работу, но в перспективе мы вернем вам работу и благополучие»).

Европейское землетрясение в социальной справедливости аннулировало эти основополагающие договоренности. Национальный миф вновь правит, так же как и — горькая шутка — англо-саксонская идея, вовсе не та, которая однажды увлекла итальянских федералистов. Это уже не космополитическая идея, а вредная смесь принятия глобализации с суверенистской иллюзией.

В результате мы попадаем в ловушки, которых боялся Роббинс и на которые указывал «Манифест Вентотене». Государства Евросоюза нашли в себе силы для создания наднациональных институтов (комиссии, парламента, Европейского суда, Центрального банка), но им все еще не хватает прочности и мужества, чтобы придать этим «третьим силам» демократическую легитимность, наделив их государственностью и одарив европейской демократией.

Сперва Лиссабонский договор, затем экономический кризис акцентировали силу государств, и надвигается угроза вновь впасть в старый баланс национальных держав — держав, которые растеряли свою прежнюю суверенность в глобализованном мире, но отказываются это как бы то ни было признавать.

Годами мы слышали, как правительства рычали на бюрократию в Брюсселе: слишком удалена и неподотчетна государствам. Эти тирады — удобный способ спихнуть на наднациональное правительство ответственность, ошибки и упущения, которые целиком можно приписать правительствам национальным.

Это они не желают заново изобретать Европу, да и не знают, как. Это они не хотят, чтобы люди приняли федеральную Конституцию и всякий раз предпочитали слово «договор».

Лиссабонский договор — последний в этой серии и был подписан не народом, а государствами, правительства которых никогда не упускают возможности напомнить нам, что это они — его хозяева, способные изменить его, разумеется, единогласно, то есть, если возможно, то никогда: это ложь.

Европейский парламент мог бы возразить и подготовить свои конституционные проекты, представив их, в первую очередь, на суд Европейского совета, а затем — на народное голосование в единых и одновременных референдумах в разных странах.

Если парламент этого не делает, то лишь по причине политической праздности, а не потому, что это невозможно. Это повторяется не как фарс, но как еще одна трагедия, фатальная ошибка, совершенная после Первой мировой войны, когда для умиротворения континента яд национализма, ставший главной причиной войны, вновь был впрыснут в вены Европы.

Если Европа не функционирует, если она больше не сообщество, но нагромождение противоречий, то причины этому не те, что обычно приводятся: потому что граждане особенно скептичны (не понимаю, почему им не быть таковыми). Или потому, что ей не хватает демоса, идентичности, которую мы больше не зовем расой, хотя она и сильно напоминает о расовом вопросе.

Дело также не в том, что в Брюсселе правит каста технократов, о чем не раз повторяли за последние тридцать лет сперва Маргарет Тэтчер и Тони Блэр, затем Николя Саркози и Ангела Меркель и, наконец, Маттео Ренци.

Причина — в том, что национальные государства и их политические силы верят, что старый суверенитет по-прежнему может осуществляться по-старому. Они рассказывают эту сказку, даже себе, настолько беспрестанно, что в конце концов, кажется, сами начинают в нее верить.

Так они предотвращают рождение Союза, который мог бы стать промежуточным звеном в цепи зависимости между все более подавляющей властью рынков и все большим бессилием государств — звеном, способным вернуть им подлинный суверенитет, который им так жизненно необходим, чтобы преодолеть кризис, который ни одно государство сегодня не могло бы подавить в одиночку, пусть оно даже вооружится авторитарной Конституцией либо закроет свои границы.

В «Манифесте Вентотене» мы читаем, что классическим государствам не избежать искушения господством слабых над сильными, что в конечном счете приведет к войне. Возложение вины на технократию ЕС скрывает ошибки национальных правительств, настоящую опухоль десятков ненужных европейских саммитов.

Это ошибки, которые правители якобы исправляют, представляя решительность индивидуальных национальных правительств как решение, ставя управление превыше демократического представительства, как если бы демократия, а не национализм, была препятствием.

Как если бы бессилие государств проистекало из конституций, чересчур полиморфных или, хуже, слишком пропитанных антифашистским духом, слишком открытых правам рабочих и гражданским протестам, как заявляла в свое время П2, а затем Сильвио Берлускони и, наконец, J.P. Morgan в отчете, опубликованном 28 мая 2013 года.

Сегодня это кажется единообразной мыслью огромной антиконституционной галактики. Не говорил ли премьер-министр Орбан в процитированной выше речи, что есть страны, такие как Россия, Китай, Турция, которые, «не являясь либеральными демократиями, а возможно и вовсе не будучи демократиями, тем не менее пользуются большим успехом»?

Болезнь, мне кажется, заключается в другом: бессилие старых государств происходит из того факта, что, потеряв территориальный суверенитет, обретенный в Вестфальском договоре, они стали беспомощной добычей неконтролируемых финансовых сил и гегемоний, которым противостоит сильный европейский фронт.

Вот некоторые аспекты наших жизней, в которых ни одно правительство или народ теперь не могут решать сами за себя, compos sui. Я думаю о капризной природе рынков, климата, энергии, иммиграции, торговле оружием, транснациональных структурах организованной преступности, обороте наркотиков, терроризме.

Глобализация сократила суверенитет даже самых могущественных государств, включая США: нелепо притворяться, что она не уменьшила суверенитет мини-наций.

Столь же нелепа борьба тех, кто противостоит Европейскому союзу, тех, кто не видит, что единая валюта, если ею грамотно управлять, может стать своего рода дамбой. Только если Европа станет местом политической организации и демократических дебатов — если она станет промежуточным институтом между государствами и глобализацией, между гражданами и анонимными силами, отнимающими у них права и голоса, — каждая нация сможет вновь стать compos sui.

 

Примечания

1. Манифест Вентотене (итал. Manifesto di Ventotene) — политологический трактат Альтьери Спинелли, Евгенио Колорни, Урсулы Хиршман и Эрнесто Росси, написан в ссылке на итальянском острове Вентотене во время Второй мировой войны. В нем были обоснованы идеи единой Европы, федерации, свободного рынка и единого правового пространства Европы. Манифест, написанный под влиянием идей Б. Кроче, стал важным проектом для объединения Европы и повлиял на современный либерализм и либертарианство. Прим. ред.
2. Цит. по: Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. Сб. статей. М.: РГГУ, 2012. С. 242. — Прим. перев.

Источник: Eutopia, part 1, part 2

Комментарии

Самое читаемое за месяц