Консервативная революция: незавершенная эпоха

Беседа Александра Филиппова и Александра Эткинда специально для интернет-журнала «Гефтер»

Политика 28.01.2015 // 8 299
© Amanda Graham

Александр Эткинд: Александр Фридрихович, мы с вами прожили несколько исторических переломов, сейчас происходит еще один. Но у многих людей чувство истории устроено по принципу «больше того же самого». Здравый смысл обычно говорит, что нынешние тенденции будут продолжаться дальше и дольше, наверное, даже вечно; так ведь и бизнес устроен, так деловые люди покупают акции, а игроки на рынке так делают ставки. Но по-настоящему зарабатывают только те, кто верно угадал не продолжения, а переломы. Или, по крайней мере, первым признал их реальность, когда они уже произошли. Эти исторические переломы бывают радикальными, когда привычная жизнь ломается во имя образов будущего, непохожих на настоящее и даже несбыточных; а бывают консервативными, когда жизнь переустраивается ради возвращения к утерянному и, возможно, безвозвратному прошлому. Но будущее все равно неизвестно, и мы обречены понимать его, даже и в минуты небывалых перемен, по аналогии с прошлым. Поэтому, наверное, интерес к истории просыпается у людей именно в такие моменты перемен. Мы это проходили в годы перестройки, что-то подобное опять пережили и на рубеже 2000-х, и теперь, кажется, такое обострение чувства истории происходит снова. Дело не только в заботах политических лидеров об учебниках или юбилеях; мне кажется, современная политика так устроена (в России и не только в ней), что как раз государственным руководителям чувство истории оказывается совсем не свойственно. Дело и не в ностальгии, на которую особенно любят напирать как раз в сегодняшней России; я-то думаю, что ностальгия эта — вроде дымовой завесы или модного ныне камуфляжа, которыми прикрываются планы и действия, не имеющие отношения к советскому прошлому.

Александр Филиппов: Александр Маркович! Я признателен за возможность начать разговор. Я вижу здесь несколько вопросов, и, возможно, на первый из них я сразу ответить не сумею. У меня — я говорю об этом всякий раз в подобных случаях, — есть действительно несчастливая особенность: я промахиваюсь в оценке актуальных событий настолько часто, что для меня самого мои же прогнозы не имеют никакой ценности. Так что, продолжая ваше сравнение, я мог бы сказать, что я и сам, скорее всего, не заработаю, да и других разорю, если кто решит сыграть на бирже политических предсказаний, опираясь на мои слова. Но вот в части более общего, долгосрочного и принципиального анализа, когда речь не заходит о текущих котировках, я чувствую себя чуть более уверенно и могу попытаться ответить или, во всяком случае, вступать в дискуссию. Что перелом произошел или происходит, в этом нет сомнений, но характер этого перелома нуждается, видимо, в продолжительном обсуждении. Есть соблазн использовать для описания происходящего готовые формулы, я не вижу в этом ничего плохого. Но из множества формул я бы выбрал, например, не «всплеск национализма» или чего-либо в этом же роде. Применительно к ситуации вокруг присоединения Крыма и всего, что с этим связано и за ним последовало, я бы говорил скорее о шовинизме и даже о «приступе шовинизма», что может показаться практически повторением того же самого, но в действительности обозначает феномен куда более скромных масштабов, преходящий, хотя и предполагающий на короткое время такую интенсификацию чувства национального превосходства, какой мы давно не наблюдали и какую — как массовое явление — мало кто ожидал, за исключением, конечно, специально обученных и хорошо выполнивших свою работу бойцов идеологического фронта. И если это так, то, собственно, может быть, и перелома никакого не было, а была некая успешная ad-hoc-мобилизация, которая по способу производства и степени интенсивности не имеет никаких шансов быть явлением продолжительным.

А.Э.: Так что за переворот произошел в России за последний год? Его сущность трудно понять именно потому, что перемены очень радикальны, но они исходят от тех же, давно привычных героев. Это что-то вроде консервативной революции сверху? Чем похожа она и чем отличается от теорий и практик консервативной революции, которые известны историкам Веймарской Германии? Есть ли нечто исторически необходимое в том, чтобы самые консервативные тренды во внутренней политике сочетались с самыми радикальными действиями во внешней политике? Переходя от практик к теориям, могут ли те давние германские дела помочь нам понять текущий, а может и следующий, моменты истории?

А.Ф.: Я не считаю, что отмел главный, как мне кажется, вопрос, а именно, вопрос о консервативной революции. Мне он кажется чрезвычайно важным и продуктивным для дальнейшего обсуждения. Но прежде чем перейти к нему, мне кажется, мы оба должны сделать и друг для друга, и для возможного читателя какие-то дополнительные уточнения. Иначе говоря, я бы хотел просить вас чуть-чуть конкретизировать вопрос. Я сразу поясню, почему мне это требуется. С консервативной революцией в Германии, в общем, ясности нет никакой. Было несколько авторов во времена Веймарской республики, которые пользовались этим или близкими понятиями. С наступлением нацизма им пришлось замолчать. Была знаменитая книга Армина Молера, аспиранта Ясперса и позже личного секретаря Эрнста Юнгера, с таким вот названием. Там столько имен, что найти общее между ними совершенно невозможно, и ясности она не добавляет, хотя издавалась несколько раз, причем всякий раз с увеличением аппарата и количества имен. Что нам до нее? В некоторых случаях можно взять оттуда важные сведения, но не основную концепцию. Хорошо, если нет, то тогда что? Что с чем я должен или мог бы сравнивать? Некоторые исторические параллели просто бросаются в глаза, но достаточно ли этого? В общем, чтобы не расплываться и говорить более предметно, я бы просил здесь небольшое дополнительное разъяснение о смысле вопроса.

А.Э.: Действительно, что нам до старой книги Молера, уж не знаю, насколько она знаменитая (русский читатель может составить о ней представление по переводу куска из нее в «НЗ», 1/2010). Знаменитой стала сама формула «консервативная революция». Она парадоксальна, а для сочетания слов нет лучше способа стать знаменитым: революции обычно бывали радикальными (или по крайней мере задумывались как таковые). Но вот кто-то (вы говорите, это был Молер) сказал, что революция может быть и консервативной. Это ведь, правда, звучит примерно как квадратное колесо. В сегодняшней России мы видим, и правда, резкий поворот руля, — мало кем ожидавшийся, никем толком не объясненный, не вполне оправданный самими его авторами. Это очень крупные перемены, и теперь уже видно, что они необратимы и, наверное, долгосрочны. «Всплеск национализма» это или «приступ шовинизма», как вы говорите, я не знаю. Этот глубокий и консервативный разворот во внутренней — например, культурной, да и экономической — политике сочетается здесь с интенсивными, даже отчаянными переменами во внешней политике; их иначе как радикальными не назовешь. В том сравнительно-историческом контексте, который нас с вами интересует, такое сочетание консерватизма внутри с ревизионизмом снаружи кажется интересным и необычным. Или, может, я неправ, и похожими были, скажем, реставрация во Франции в 1830-х или в Германии в 1930-х (обе ситуации, кстати, вели к большим войнам)? Ощущение парадоксальности происходящего в сегодняшней России обостряется и тем, тоже необычным, фактом, что революционные перемены исходят от тех же самых несменяемых людей, которые политически перевоплотились, но при этом настаивают на своей физической и юридической идентичности. На мой взгляд, это примерно как последний из Людовиков сам бы стал Робеспьером. Такое преобразование, к тому же очень быстрое и резкое, усиливает ощущение парадоксальной консервативной революции. Неспроста некоторые коллеги верят теперь в двойников — обычное дело для политической мистики всех времен.

А.Ф.: Хорошо, продолжим в этом ключе, хотя несколько технических уточнений все равно не помешает. Так вот, сначала про книжку Молера. Она имеет непреходящую ценность как компендиум, а ее автор, конечно, важный свидетель многих важных событий, но само желание подвести под одну рубрику фигуры столь разные, как, например, Томас Манн и кружок журнала Die Tat, конечно, спорное. И в этом все дело: для меня, полжизни читавшего Карла Шмитта, не может быть безразлично, правильно ли относить его к консервативной революции или нет. А споры именно относительно этого пункта мне как раз известны. Я этот пример привожу не для того, чтобы увести разговор от России к Германии: ведь с самого начала, с постановки вопроса, мы сразу оказываемся в области исторических сравнений, и, конечно, для ясности нам надо знать, что с чем сравнивать. Поэтому же, а не почему-либо еще я уточняю — тут целиком моя вина, надо было высказаться более определенно, — что, хотя Молер изобрел «консервативную революцию» как собирательное понятие, само словосочетание гораздо более старо и употреблялось самыми разными авторами, от вполне, так сказать, приличных, вроде писателя Гофмансталя, до таких, про которых в лучшем случае можно сказать «пресловутый», вроде Альфреда Розенберга. Я еще ненадолго привлеку к этому термину внимание, потому что есть, как мне кажется, документ, в высшей степени важный, дающий ориентиры, хотя и не относящийся к России и к нашему времени. Консервативная революция в Германии закончилась вот когда. Были там в 20–30-е годы такие известные деятели: Ф. фон Папен и Э.Ю. Юнг. Папен был последним канцлером Веймарской Германии и вице-канцлером в первом коалиционном правительстве Гитлера. Большим мыслителем он не был, а политиком казался сначала сильным, оказался же слабым. Папен разделял убеждение многих консерваторов: надо использовать нацистов как партию массовой поддержки, стабилизировать ситуацию и, впоследствии, приручить и ограничить. Мы знаем, что из этого вышло. Юнг был, говоря нынешним языком (едва приемлемым для описания обстоятельств той эпохи), спичрайтером Папена, а до этого — известным самостоятельным журналистом и политиком. В июне 1934 года Юнг написал для Папена «Марбургскую речь», которую тот произнес перед студентами и которую планировалось транслировать по радио на всю Германию. В этой речи, наряду с многочисленными упоминаниями «фюрера Адольфа Гитлера», содержится недвусмысленное послание: хватит! Хватит травить известных ученых, если у них нет партбилета. Хватит «путать брутальность с витальностью». Хватит поклоняться грубому насилию, насаждать культ личности, называть гуманистические идеалы либеральными и на этом основании отвергать. Хватит требовать тотального контроля — ведь человек должен иметь время не только для служения государству, но и для семьи. Хватит бесконечного продолжения революции.

Вся эта история кончилась тем, что под предлогом подавления «рёмовского путча» нацисты перебили или решительно ограничили влияние консерваторов. Папен хотя и выжил, но на сравнительно малозначительных постах, а Юнга убили через несколько дней после этой речи. Так в чем же состоял смысл консервативной революции, если столь важные вещи, как безусловная преданность вождю, отказ от гуманистических ценностей и тому подобное, отвергались столь решительным образом? Вот что, в частности, говорят Папен и Юнг: «Национал-социалистическая система прежде всего выполняет ту задачу, для решения которой парламентаризм стал слишком слабым, — задачу восстановления непосредственного контакта с массами. Так возникает некоторого рода непосредственная демократия, которой удается снова завоевать на свою сторону массы, ускользнувшие от государства. Эта задача определяется эпохой. Но за ней стоит — как цель революции — задача куда более значительная: учредить такой социальный порядок, который покоится на общезначимых органических формах, а не просто на искусном управлении массой. Если Французская революция создала основополагающие формы в виде парламента и всеобщего избирательного права, то целью консервативных революций должно быть продвижение к таким общезначимым принципам через органические сословные структуры» [1].

А.Э.: Я здесь позволю себе перебить вас, а извиняет меня только то, что ваша грустная история заслуживает комментария, без него мы слишком быстро перейдем к русским делам. Эти политики, Юнг и Папен, искренне верили в «органические сословные структуры» или прикидывались? Почти любой историк Пруссии или России с ходу расскажет, кто создавал там сословия, и в каких интересах, и как они менялись и исчезали. Эти «общезначимые органические формы» всегда кем-то изобретаются; к концу ХХ века расследовать «изобретения традиций» (это понятие британского историка-марксиста Эрика Хобсбаума) стало у историков одним из любимых, даже почтенных занятий. Мы это слышали много раз: ничего органического в истории нет, самые почтенные традиции являются конструкциями и то, как появляются политические институты, как и культурные формы, больше похоже на сборку детского конструктора, чем на рост куста в английском саду или, тем более, дерева в русском лесу. То, что было собрано, можно и разобрать; конструктивизм в истории связан с деконструкцией в философии. Весь этот комплекс идей и логически, политически (может, даже «органически») обращен против консерватизма, который вроде бы должен верить в исконные традиции, подлинные идентичности, культурные непрерывности, «органические сословные структуры». Что до меня, то я верю и Хобсбауму, и Деррида; но мне нравится читать и вашего героя, Шмитта. Он так подробно и интересно рассказывает, из чего сделаны культурные символы и политические институты на море и на суше, в столицах и партизанских провинциях — именно сделаны, созданы, изобретены. И тут меня вот что интересует (я пользуюсь случаем поговорить со специалистом): может быть, историк, пока он занимается историей, вообще не может быть консерватором, каковы бы ни были его политические предпочтения? Иными словами, консерватизм — дело политических и религиозных деятелей (не всем же им быть радикалами), а наши с вами интеллектуальные занятия «органически» ведут к конструктивизму? В России лучшим примером является тут дискуссия об общине, я ей занимался во «Внутренней колонизации»: одни интеллектуалы показывали ее изобретенный характер, а другие клали жизни на то, чтобы отстоять ее подлинность и непрерывность; и при этом бывало, что те и другие были одними и теми же людьми. Или здесь есть что более сложное и, так сказать, игровое: консерваторы-интеллектуалы, как, например, Юнг или Шмитт, находятся (находят себя) в игровой позиции, в которой они и верят в подлинность и непрерывность форм и институтов, и знают, как и кем они менялись до неузнаваемости? Ну, примерно как ребенок (вот мой шестилетний сын, к примеру), собравший из конструктора вертолет, — он и знает то, что это конструктор, и верит в то, что это вертолет? Ну, и дальше ведет себя в соответствии, крутит и винтом, и своими руками и говорит «жжжжж»… Примерно как ваши Папен и Юнг.

А.Ф.: Да, это хороший поворот разговора, хотя, конечно, я с трудом нахожу, с чем я мог бы здесь согласиться безусловно. Вот, например, я не совсем уверен в том, что историки непременно конструктивисты и не могут быть консерваторами. Не скажу про всех историков, однако же немецкий национализм вкупе с немецко-прусским консерватизмом многим обязан знаменитому немецкому историку Генриху фон Трейчке, одной из ключевых идеологических фигур в Германском рейхе Бисмарка. Трейчке, напомню, занял кафедру, которую до него занимал Леопольд фон Ранке, сторонник позитивистской историографии. Именно ему принадлежит знаменитая формула: историк занимается тем, wie es wirklich gewesen ist, «как это было в действительности». Исторические сочинения Трейчке — это, может быть, не фальсификация, не выдумка в простом смысле слова, но их отличает стремление «взять из прошлого огонь, а не пепел». Конечно, Трейчке никогда так не говорил, это слова историка совсем другого плана: из другой страны, другого времени и другой идеологической ориентации. Слова Жана Жореса. Но вообще, конечно, с пристрастными историками лучше не перебарщивать, чтобы не получить в ответ — я словно бы уже слышу его — возражение, что настоящий научный историк все-таки не таков. Не буду вторгаться на чужую поляну, скажу только, что вообще противопоставление органицистов конструктивистам в вашем собственном изложении несколько смущает меня тем, что, как вы проницательно замечаете, «часто это одни и те же люди», то есть борются они сами с собой. А борются, если именно так обстоят дела, потому, что не могут, видимо, принять окончательного решения. Разумеется, если мы вообще можем проследить возникновение чего-либо по источникам, мы (не всегда, но часто) встречаемся с развитием, берущим начало в тех или иных решениях. А где решения — там конструкции? Наверное, не совсем так, потому что в таком случае нам не избежать утверждений о произволе, стоящем за словно бы естественно возникающими и продолжающими свое существование историческими образованиями.

А.Э.: Да, мы тут сталкиваемся с классической проблемой роли личности в истории. Мы все помним классическую мечту писать историю без собственных имен. Когда такой историк пишет книгу, к примеру, о наполеоновских войнах, он старается показать, что вело к ним, сделав их такими, какими они были, так что даже Наполеон окажется слугой более важных сил. Это, кажется такому историку, делает его историю объективной, проверяемой, научной. Есть и другие способы писать историю, говоря, к примеру, о «Наполеоне и его времени»; я не хочу сейчас слишком вдаваться в эти классические проблемы, которые всякий решает для себя, но никто еще не придумал, как решать их для всех. Но вот что мне кажется интересным: именно в этом тематическом пространстве выявляется важное различие между историческим и политическим. История не любит произвола; политика вся состоит из него. Ваш герой, Шмитт, называл такой взгляд на политику неуклюжим (во всяком случае, в русском переводе) словом «десиционизм». Чрезвычайное положение требует произвольного решения; но разве нет в политике многого, что нужно и можно делать внутри ее рутинных, исторических форм, не доводя до чрезвычайного положения? И тут мы возвращаемся к идее консервативной революции — чрезвычайного положения, создаваемого политиками ради того, чтобы остановить историю.

А.Ф.: Спасибо за новое возвращение к Шмитту. Нам очень поможет, если мы проясним сначала вопрос с децизионизмом. Мы с вами по-разному транслитерируем это слово, но оба без ошибки, просто я имею в виду немецкое написание — Dezision, Dezisionismus, — а вы, наверное, романское. Спорить тут не о чем, но не будем путать читателя, предупредим сразу. Теперь о сути дела. Идейная эволюция Шмитта не нуждалась бы здесь в обсуждении, но она имеет прямое отношение и к вашему вопросу, и к вашему аргументу, насколько я могу понять. Шмитт действительно стоял на позиции децизионизма, но в децизионизме не было ничего консервативного, хотя и было антиреволюционное. Когда Шмитт приблизился к тому, что можно было бы назвать именно консервативной революцией, он от децизионизма отказался и попытался заменить его тем, что сам же и называл «конкретным мышлением о порядке». Этот отказ был зафиксирован в самом начале господства нацистов, а нападки на Шмитта во времена нацизма со стороны более ортодоксальных авторов были иногда наполнены как раз упреками в том, что Шмитт стоит на позиции децизионизма. Так что же это такое и почему это важно для нас?

Прежде всего, о том, что это такое. Совершенно верно, это связано с понятием чрезвычайного положения, а еще, о чем свидетельствует само слово, с понятием решения. Но что такое «чрезвычайное положение»? Это ситуация, при которой прекращают действовать некоторые нормы и процедуры. Почему они прекращают действовать? Потому что их приостановили. Почему их приостановили? Потому что было принято такое решение. Кто мог принять такое решение? Тот, кто имел право его принять. Откуда взялось это право? Кто объявил чрезвычайное положение, наверное, имел на это право, и даже если мы назовем его узурпатором, то узурпировал он именно право! Но если у него есть право отменять нормы и процедуры, то зачем ему отменять нормы и процедуры, ведь он и так имеет высшую полноту власти? А если пользоваться властью ему мешают нормы и процедуры, то откуда же берется право их отменять? Это далеко не софистика, как может показаться тем, кто рассматривает историю государственных переворотов и революций. Шмитт считал, что даже при чрезвычайном положении действует право, хотя и особого рода, и что чрезвычайное положение — это особое правовое состояние, а не царство личного или группового произвола. Именно это и позволяет нам считать его консерватором: он все-таки серьезно относился к праву и исходил из реальности права не только на уровне высших законодательных актов, но и на уровне отдельных процессов, процедур принятия и исполнения решений. Чрезвычайное положение и решение, которое запускает основополагающие правовые процессы (например, процесс принятия новой Конституции), имеют в виду в будущем возвращение к некоторой рутине права, к нормальному положению из чрезвычайного. Если произошла революция, то революционеры считают узурпаторами права прежних правителей. Они как бы возвращают основное право себе, объявляя недействующим старое право. Новое право возникает из чрезвычайного положения, но именно право, а не длящийся бесконечно произвол. Источником права является учредительная (конституирующая) власть народа, как учил крупнейший теоретик и практик Французской революции Сийес, опиравшийся на учение о народном суверенитете Руссо. Но что же тогда не устраивало Шмитта в такой диктатуре? Почему его симпатии уже в 20-е годы, задолго до нацизма были на стороне теоретиков контрреволюции — де Местра, Бональда, Доносо Кортеса? Потому что здесь, у контрреволюционеров была решимость принять решение и — остановиться и остановить перманентную революцию, в которую выливалась, по мнению Шмитта, непрестанная активность общей воли. Его не устраивало в социализме, анархизме и прочих революционных движениях и теориях именно то, что учредительная власть превращалась в «суверенную диктатуру», в которой уже не было места устойчивости порядка и традиции права. Но он был за диктатуру контрреволюции, потому что при всем внешнем сходстве с диктатурой революционной она имела в виду обретение правильного порядка и, в конечном счете, права. Но вот это сходство всех радикальных диктатур, это растворение права в решении в конце концов вызвали неудовольствие у него самого. Поставив порядок над абсолютным радикальным решением, он оказался не просто консерватором, а именно сторонником немецкого нацизма. Это в высшей степени поучительное превращение именно потому, что Шмитт не понял и не оценил главный обман, главный подлог, который совершили нацисты. Они не принесли порядок, хотя и паразитировали на устойчивой к переменам и надежной немецкой бюрократии. В политически важных моментах они смогли взять ее под контроль, соблазнить, сломить, запугать, но что вообще все в Германии не рухнуло сразу — это именно заслуга высокопрофессиональной бюрократии, посчитавшей, что устойчивость режима и возможность провести в жизнь технически необходимые решения — приемлемая цена за непрерывное революционизирование всей жизни нацистской партией. Именно потому, что немцы называли приход к власти нацистов «великой национал-социалистической революцией», я очень осторожен в употреблении этого слова здесь и сейчас.

Возвращаясь к современной России, давайте согласимся, что нечто совершенно новое появилось. Изменилась внешняя политика, изменилась пропаганда, которая мотивирует на поддержку внешней политики. Поскольку внешняя политика изменилась столь сильно, вы готовы называть это революцией? Или есть еще какие-то признаки революции, кроме того, что Россия поссорилась со многими странами и, сколько мне известно, пока не подружилась или, во всяком случае, не укрепила отношения с какими-то другими. Что произошло во внутренней политике? Понятно, что здесь есть вещи обсуждаемые и несомненные. Например, парламентаризм не исчез, но преобразовался скорее в то, что еще Макс Вебер применительно к России именовал Scheinparlamentarismus — мнимый, кажущийся парламентаризм. Мне кажется, это произошло не сейчас, дело к этому шло довольно давно, во всяком случае, ни революции, ни переворота не происходило. Уже очень долго наше начальство ищет формулу политического состояния страны, при которой от конкурентной политики все же оставалось бы еще достаточно, чтобы обеспечивать мотивационную составляющую политического процесса, но не настолько, чтобы он при этом вышел из-под контроля. Разумеется, мы не станем путать сегодняшнее положение дел с тем, что было десять — пятнадцать лет назад, но здесь было только одно направление движения, и оно совершалось без отступлений в сторону того, что мне хочется назвать по-немецки Obrikeitsstaat. Я сам когда-то, переводя Вебера, использовал для передачи этого термина словосочетание «авторитарно-монархическое», но, пожалуй, это было не очень удачно. В ранних переводах Шмитта я называл его централистски-полицейским, но и это сейчас вызывает у меня сомнения. Назову его пока «государством начальства». Сами немцы, объясняя, что это такое, напирали на отличие такого государства от «базовой», «народной» демократии. В нашей идеологии ему в какой-то момент соответствовала знаменитая «вертикаль власти». Однако тут мы сталкиваемся именно в последний период с такими интересными явлениями, которые, как я понимаю, по замыслу должны быть свидетельствами самой широкой низовой поддержки начальства, прежде всего президента. В классическую модель Obrigkeitsstaat это не вписывается, а уподобление нашего Народного фронта массовым движениям 30-х годов не кажется мне, по ряду причин, убедительным. Тем не менее, Народный фронт у нас есть, есть партии и есть двухпалатный парламент. Все это часто называют имитационным, но фактически это части гораздо более сложной структуры правления. Это, безусловно, не то, что у нас было в начале 90-х, но это и не возвращение к чему-либо, то есть не консервативный (или революционно-консервативный) откат. Можно сказать, что за образец берут Германию после Веймара, но это будет неправильно сразу по нескольким показателям. Независимо от наших оценок, даже если не утверждать, что это новое слово в мировой политической истории, это совершенно точно не воспроизведение ничего из того, что было раньше, и даже не имитация такого воспроизведения. Именно здесь консервативной революции я не вижу совсем, хотя дедемократизацию, конечно, вижу.

Более радикальной могла бы считаться смена господствующей идеологии, если бы у нас прежде была господствующая идеология. Несомненно, если сравнить программные выступления главных начальников (президента, премьер-министра, значительных фигур из правительства и администрации президента, официозных или претендующих на официоз журналистов) десятилетней давности и в наши дни, контраст будет очень большим. Что здесь есть консервативного? Я думаю, это очень интересный вопрос. Наверное, перечисление будет очень скучным, слишком много всего набралось бы, а легче сразу сказать, что есть ряд более или менее сильных попыток позиционировать господствующее направление как нечто, противоположное некоторым версиям западного модерна. Этот момент мне кажется определяющим для дальнейшей дискуссии. Потому что уменьшение степеней политической свободы, конкуренции и прочего — это очевидно. А вот культурный консерватизм, в особенности радикальный консерватизм, — это менее очевидно. То есть то, что я вижу, — это мобилизация культуры для политической поддержки, а главная риторическая фигура пропаганды и, возможно, установок на культурно-воспитательные действия состоит в подчеркивании единства. Это могло бы показаться наиболее существенным свидетельством в пользу если не революционной, то хотя бы консервативной составляющей сегодняшних процессов, но у меня есть некоторые сомнения. Главное из них состоит в том, что — либо по небрежности, либо по неумению пропагандистов — народ вообще предстает как некоторое практически не структурированное единство, относительно которого никакой ясности нет. Непонятно, например, есть ли у этого народа какая-то сословная структура, о которой говорили немцы, и если не сословная, то другая. В реальности она складывается, конечно, но в том, что складывается, я не вижу ни органики, ни претензии на органику. Или, скажем, что означает прогрессирующее снижение социальных обязательств государства, которое идет год от году все более быстро и внятно? Идеология социально-полицейского государства, которое принимает на себя функцию обеспечения и распределения общего блага, конечно, присутствует в публичной риторике, но она куда меньше представлена в управленческих действиях и, пожалуй, больше напоминает о тактических маневрах, чем о консервативной стратегии.

А.Э.: А насколько беспрецедентен этот народнический поворот? Сравнение с межвоенной Германией — одно из возможных сравнений; другое, на мой взгляд, более убедительное сравнение — с Россией и Европой накануне Первой мировой войны. К примеру, уровень полномочий нынешней Думы надо сравнивать с теми Думами, которые были учреждены незаконченной революцией 1905 года и постепенно менялись, обычно в худшую сторону, во взаимодействии с монархией. У них не было права создавать «ответственное министерство», но уровень политической дискуссии в тех Думах был, до самого конца, очень выразительный. Там не было «внесословного представительства», но не было и всеобщих подозрений в фальсификации выборов. Зато цвела, и на левых скамьях, и на правых, мифологизация «народа», о которой вы говорите применительно к России ХХI века. Но у левых и правых эти мифы были принципиально разными. Правые стремились именно к тому «устранению средостений между народом и государем», о котором вы говорите; у некоторых это влечение воплотилось, к примеру, в фигуре Распутина, который непосредственно (без посредников) «представительствовал» перед государем от имени народа. А кому не нравился Распутин, те искали другого такого представителя, получше. Левые исходили из этномифологии, которая приписывала народу содержательные характеристики, «органически» росшие из идеи общины. Из идеи общины, как она циркулировала десятилетиями от Гакстгаузенa к Хомякову и Герцену, от тех к Чернышевскому и Плеханову, и рос «русский социализм». Народники 1870-х ходили искать в народе именно такие общины, желательно самые крайние и тайные; за общину проливали кровь, чужую и свою, эсеры-террористы; и с этой идеей — «русский народ как общинный народ» — боролись, каждый по-своему, и Столыпин, и Ленин. Я сейчас не хочу обсуждать историческую верность этой идеи; мне кажется важным увидеть контраст между ней и современным мифом о «народе». Коротко говоря, идея общины давала «народу» позитивное определение: это была сущность, которую можно было обсуждать и защищать. Современные мифотворцы ничего подобного пока не изобрели. Их определения «народа» исключительно негативны. Народ — это то, что против Запада, против модерна, против разврата.

А.Ф.: Есть достаточно прочная нить, которая связывает внешнюю политику с внутренней. Как я уже сказал, это направленность против определенных ключевых характеристик современных версий модерна, как в собственно политической, так и в культурной сфере. Это широкое распространение таких нарративов, в которых категории народа (нации) предполагают ту самую органическую целостность, о которой говорили, в частности, и немецкие консерваторы. Это, кстати говоря, ничем не подкрепленное, кроме намерений, но по крайней мере не раз декларированное (надо только уточнять, кем и когда) стремление к хозяйственной автаркии. Все это вещи весьма любопытные и показательные, но вот в чем теперь уже мой вопрос — есть ли среди них такие, чтобы внешний наблюдатель решительно сказал: да, именно это и свидетельствует о том, что поворот или переворот свершился, это не просто один из распространенных феноменов, это, скажем, такой же недвусмысленный симптом, как желтуха для человека, у которого поражена печень. Пусть все остальное кажется здоровым или небезнадежным, желтуха выдаст его все равно. Мне кажется, такой культурно-политической желтухи нет, хотя она и может быть, но я не со стороны смотрю, и глаз замылился. Можем ли мы перейти к этому или надо что-то прояснить в предыдущем?

А.Э.: Боюсь, что наши политические болезни диагностировать труднее, чем желтуху. Продолжая сравнение, они больше похожи на невроз или, скорее, на наркоманию, которые пациент еще и скрывает по причинам, понятным врачу или нет. То есть единственного, определяющего признака болезни в этом состоянии нет, а есть сложные, динамичные констелляции признаков, интерпретировать которые очень трудно, а все же надо, потому что от диагноза зависит то, как относиться к больному, что с ним делать или, по крайней мере, что о нем говорить. А еще больше осложняет дело то, что и сам диагноз — дело субъективное. Он зависит от того, как выстраиваются отношения между больным и врачом, включая сюда и отношение (контрперенос) врача. Неспроста история герменевтики переплетена с историей диагностики, причем не только психических (Бинсвангер, Ясперс), но и соматических болезней (Поланьи). Но если все же перейти к диагностике, то я вижу это так. Консервативный поворот всегда определяется по своим культурным, верхушечным проявлениям: что «начальники» и их речеписцы говорят о религии? о театре? о героях и праведниках? о студентах и нищих? о писателях и историках? о подлинности и непрерывности? об абортах и гомосексуалах? об эмигрантах и диссидентах? Но все это вершина пирамиды или, точнее, верхушка айсберга. Главное — внизу, под мутной водой и многолетним льдом. Вы, конечно, помните классическое различение между идеологией и утопией у Карла Маннгейма. Консерватизм — идеология тех, кто много имеют и привыкли к этому, им есть что терять. Поэтому они так ненавидят утопии тех, кому терять нечего, кто намерен «экспроприировать экспроприаторов». А те не просто отказываются делиться; они еще и отрицают, что они тоже когда-то что-то «экспроприировали». Им надо, чтоб все вокруг верили, что мир всегда был устроен в их пользу — непрерывно, подлинно, в соответствии с навсегда данными идентичностями. Это и есть «органические сословные структуры», цель консервативных революций. Только разговор об этих «общезначимых принципах» заходит всякий раз тогда (и только тогда), когда социальный порядок шатается и старые хозяева лишаются или боятся вот-вот лишиться привычных благ. Тогда они и говорят не просто о священных традициях, но о консервативной революции. Давайте и мы теперь поговорим о ней с этой стороны, именно как о революции. Это очень важная, хоть конечно и не новая, мысль — о связи внешней политики с внутренней, которая становится особенно «органичной» на подходе к «чрезвычайному положению», то есть войне. Мне вообще кажется, что в нынешней консервативной революции весь консерватизм принадлежит внутренней политике, а вся революционность — внешней. Потому две ее части и уживаются вместе, что они совсем не вместе, а разделены государственной границей, разведены по разным министерствам. Сейчас историки празднуют юбилей начала Первой мировой войны, книги издаются одна за другой. Общее русло состоит в том, что никакого смысла начинать эту войну ни у кого не было, лидеры той эпохи были лунатиками, дружно исполнявшими самоубийственный танец. Этот опыт был ведь ключевым для многих деятелей позднейшей межвоенной эпохи, например для вашего героя Шмитта или для моего героя Буллита. И когда участник событий, а потом мемуарист и, наконец, историк думает о причинах войны и том, что все-таки можно было сделать и что не было сделано, чтоб ее избежать, этот вопрос о соотношении внутренней и внешней политики обычно оказывается центральным: вели ли политики-лунатики свои народы на бойню потому, что не могли иначе решить свои внутриполитические проблемы? Или все же у внешней политики своя особенная динамика и войны действительно начинались во имя колоний и проливов? Замечу еще, что тем, кто верит в последнее, редко когда удается показать, что военные трофеи оправдывали военные потери. Cost-benefit analysis работает, увы, исключительно в мирное время.

А.Ф.: Даже если мы допустим, что наблюдаемое течение событий составлено из отдельных решений и их последствий, нам трудно будет уйти от следующего шага и не признать, что вот эта последовательность сконструированного образует нечто внезапно возникающее, со своей собственной природой. Именно эта новая природа социальности обретает собственную динамику, собственную статику и инерцию. Конечно, метафорика «органического тела нации» не работает и не принимается в современный научный дискурс. Воображаемое сообщество вполне реально как социологический феномен, и термин imagined не разоблачительный. Да и раньше так было. Знаменитые — и много раз оспоренные — определения Ренана («нация — это великая солидарность, устанавливаемая чувством жертв, которые уже сделаны и которые расположены сделать в будущем. …Это ясно выраженное желание продолжать общую жизнь») предполагают, как справедливо замечает в одном месте Хоми Баба, не столько стихийно складывающуюся общность, сколько целенаправленное действие педагогов. Но великие педагоги нации — столь же мало конструкторы и обманщики, как и религиозные гении, сколь бы внятно мы ни указывали на их конструкции. Другое дело, что так понимаемая нация представляет определенную проблему для консерватизма. Действительно, оглядываясь назад, в прошлое, консерватор, как кажется, должен всякий раз находить нечто необходимо существовавшее, нечто такое, что по природе не могло быть другим. Указание на конструированный характер того, что он хотел бы консервировать или к чему хотел бы вернуться, показывает не-необходимость исторически ставшего. Вместе с тем признание резонов конструктивизма, да и вообще конструктивистская точка зрения совсем не однозначно работают против консерватизма. Это можно видеть и в современной дискуссии. Ведь признание искусственности всего может означать и свободу в выборе предпочтений, перемену позиции в пользу того, что никогда не было по сути естественным и органическим, но сознательно утверждается в качестве такового. Именно это отличает, мне кажется, новейший российский консерватизм. Он мог бы быть сложнее, изощреннее, но он далеко не так прост, как кажется поверхностной критике.

 

Примечание

1. Цитируется по электронному изданию источника: http://de.metapedia.org/wiki/Quelle/Rede_des_Vizekanzlers_von_Papen_vor_dem_Universit%C3%A4tsbund_in_Marburg_am_17._Juni_1934

Комментарии

Самое читаемое за месяц