Фрагментарность существования
Тяжесть слов
09.02.2015 // 2 517Новалис. Фрагменты / Пер. с нем., вступ. статья, прим. А.Л. Вольского. – СПб.: Владимир Даль, 2014. – 319 с.
Новалис (Фридрих фон Харденберг, 1772–1801) прожил идеальную жизнь йенского романтика — короткую, но насыщенную внутренними переживаниями, много писавший, но не только не сводивший себя к писательству, а само писание рассматривавший лишь как подготовку, упражнение к другой, реальной жизни — при этом жизни «практической». Н.Я. Берковский писал в своей последней книге: «Не надо видеть в Новалисе только астрального поэта, влюбленного в Софи Кюн и ее могилу. Не надо видеть в нем только саксонского солевара. Романтизм Новалиса в объединении и той и другой тенденции, пусть бы оно порой представлялось странностью и парадоксом» [1]. Как уже сказано, писал он много — но большая часть так и осталась незаконченной. При этом с ходом времени представление о ценности разных частей его творчества существенно менялось: если для ближайших поколений по привычной иерархии на первом месте стояли его «Гимны», «Песни» и незаконченный роман, то в последнее столетие именно фрагменты стали все чаще считать наиболее интересной или по крайней мере сопоставимой по значимости с другими частью его творчества, тем более что во всем его наследии они занимают четверть. В основном они остались до сих пор не переведенными на русский язык — и данное издание представляет первый опыт подобного предприятия, претендующего представить широкой публике того Новалиса, о котором в этой ипостаси уже достаточно написано, в том числе по-русски, но с которым было не очень много возможностей познакомиться ближе. Разумеется, всякий перевод неполон и всегда сомнителен, но основным убедительным ответом здесь является представление альтернативы, другого варианта перевода — и в особенности это верно относительно фрагментов Новалиса, наполненных языковой игрой, краткими формулировками, парадоксами, аллюзиями, постоянно использующих метафору и метонимию, т.е. обладающих характеристиками скорее поэтического, чем прозаического текста.
Фрагментарность большей части творчества Новалиса неумышленна, она случилась, а не задумывалась [2], но тем примечательнее. Йенские романтики теоретизировали фрагмент, но на практике стремились создать законченные формы — меняя само представление о завершенности, однако, вопреки собственным теоретическим установкам, следуя представлению эпохи о том, чем надлежит быть произведению: практический сдвиг оказывался меньше теоретической заявки, как оно обычно и бывает. «Будьте реалистами — требуйте невозможного» хоть и было написано более полутора веков спустя, но выражает романтическую практику — вопреки романтической теории, предполагающей именно осуществление невозможного: бумага терпит куда больше, чем практика, которую удается изменить в том числе благодаря терпимости бумаги.
Фр. Шлегель, лидер кружка времен его недолговременного расцвета, теоретизировал фрагмент — но сам, упражняясь в этом жанре, тяготел скорее к афоризму: в отличие от принципиальной разомкнутости фрагмента, его неполноты, он чаще представлял краткие формулировки — тезисы, где удаление от афористичности возникает скорее за счет некоторой темноты и косноязычности, чем преднамеренно.
Напротив, именно Новалис реализует фрагментарность как заявленную неполноту: фрагмент раскрыт, он не является «мыслью», а может только ею стать — в споре с читателем (или с автором, который удаляется от собственного предшествующего фрагмента, выступая в качестве читателя себя самого). Теперь уже вновь, в согласии с исходным принципом йенских романтиков, фрагмент вырастает в универсальный принцип — фрагмент как конкретная форма лишь наиболее явно, демонстративно выражает свойство всякой реальности и каждого произведения: оно всегда есть лишь часть чего-то большего, оно изначально неполно — и никогда не может стать иным само по себе, поскольку целое необъемлемо, невыразимо. И, парадоксальным образом, именно поэтому фрагмент лучше всего иного выражает это целое, поскольку не скрывает, а прямо отсылает к целому: предъявляя свою неполноту, он наиболее явным образом указывает на целое.
Сама его жизнь предстает фрагментом. Подобно тому как в «Учении…» и в «Генрихе фон Офтердингене» в центре произведения находится рассказ, который предваряет целое, — то, к чему придет повествование, уже дано, концовка известна, а само повествование предстает как развертывание, прорастание уже существующего. Как будущее растение уже дано в зерне, а животное — в зародыше, так и интеллектуальная биография Новалиса в своей стремительности дает набросок всего йенского романтизма: от крайних стремлений до молитвенника, от революционности до консерватизма. Норбер Элиас писал о природе романтического конфликта: «Это конфликт людей, неспособных разрушить принуждение, от которого они страдают, — будь то принуждение власти, или цивилизации, или вместе взятых. Подобное разрушение подорвало бы основы и отличительные признаки их собственного привилегированного социального положения, того, что придает их жизни смысл и ценность в их собственных глазах, погубило бы самих этих людей» [3]. Отсюда его неразрешимость и незавершаемость — до тех пор пока сама ситуация не изменится, отменяя либо то «принуждение, от которого они страдают», либо отменив самих страдающих. Отсюда и перемежающаяся актуальность романтизма/романтического: если классическое способно сохранять свою ценность и для романтического (как утраченный идеал гармонии, ясности, «наивного»), то романтическое требует совпадения с соответствующим положением воспринимающего — в противном случае представая как нечто, требующее объяснения-извинения извне: молодостью, условием времени-места и т.п. обстоятельствами, могущими дать возможность принять то, что само по себе оказывается «чрезмерным», «избыточным» — в конечном счете истеричным, «неспособным совладать с собой».
Если для всего йенского — как и для многих других, более поздних, вариантов романтизма — свойственно внимание к пограничному, измененному, крайним вариантом чего, разумеется, предстает смерть, то для Новалиса это так по преимуществу, особенно в его поздних текстах, с 1799 года, когда уже не только ставшая центральным поэтическим событием смерть невесты, 15-летней Софи Кюн, но и еще не явный, но, видимо, чувствующийся собственный недуг побуждают его вновь и вновь размышлять о болезни и смерти, теперь уже выходя за пределы расхожего. В самых поздних фрагментах [4] он утверждает: «Идеал совершенного здоровья интересен только с научной точки зрения. Болезнь есть способ индивидуализации» (фр. 175). У здорового человека нет потребности в рефлексии, он не индивидуален — не имеет личности; тогда здоровый человек — всецело животное, т.е. здесь у Новалиса (если изменить знаки) вырисовывается ницшеанская позиция. «Здоровый человек» не нуждается в чувстве/сознании единства/целого, поскольку и так принадлежит ему. Осознать же единство возможно лишь при его утрате, почему всякое познание — и в первую очередь философия — связываются с болезнью: болезнь делает нас чувствительными к здоровью; расколотость, неполнота мира рождает стремление возвратить целое (или, как в «Генрихе фон Офтердингене», в сказке Клингзора, расколдованный, поэтически бесплодный мир — когда он увиден таковым — предуказывает нужду вернуть «мир чудес», околдовать мир вновь, что возможно уже через творчество, в синтезе — поскольку вернуться в прежнее состояние невозможно). «Здоровый человек» может писать стихи, «петь песни» — как выражение своего здоровья, радости/печали — т.е. творит «наивное» искусство: эпос, военную песню, лирику, тождественную токованью птиц. В его искусстве нет искусственности, нет мысли — задуматься над этим может только больной.
Но из этого же хода, сводящего мысль к болезни, рефлексию — к нарушению «здорового» порядка вещей, Новалис и «перешагивает» Ницше: «Болезнь отличает человека от животных и растений — человек рожден для страдания. Чем он беспомощнее, тем восприимчивее к морали и религии» (фр. 170). Мораль и религия на первый взгляд могут быть вполне по-просвещенчески выведены из чувства страха, сознания напуганного человека. Но болезнь неизбежна, неизбежна смерть, неизбежно «угнетение природы» — мы больны не случайно, а по природе своей, но тогда сама возможность «угнетения природы» указывает нам, что эта природа не есть природа человека (точнее, не вся его «природа»), открывает «высшую природу», «более родственную нам» (фр. 190). В конечном счете, только в болезни человек обретает шанс выздороветь от «здоровья», стать человеком. И принести петуха в жертву Асклепию.
Примечания
Комментарии