,

Противление страданием

«Кто еще хочет победы? Идите домой!» Наталья Трауберг о честертоновой проблеме «боли» как элементе советского опыта

Карта памяти 03.04.2015 // 7 635
© С.А. Сушкин / trauberg.com

— …и все в один голос твердят: как мог в такой богемной и советской семье появиться такой духовный человек?
— Может, это от мужа?
— А может, это от Бога?
(Из телефонного разговора с подругой)

Разговаривать с нею так же захватывающе интересно, как читать переведенные ею книги. Ее жизнь совпала с самыми жгучими событиями нашей истории. Сейчас, когда оглядываешься в прошлое, становится ясно, что Бог щедро одарял и хранил ее от всех ужасов, которые не исчезали даже в самые тихие и благополучные годы. Мне очень нравится одна история, поведанная Натальей Леонидовной в одном из долгих, испещренных именами, событиями, датами и беспрерывными цитатами разговоров: «Однажды Аверинцев, размышляя вслух, сказал: “Вам очень повезло. Вы можете говорить за евреев и за русских, за католиков и православных, за женщин и…” Тут он запнулся». И детей, — докончим мы, ибо Наталья Леонидовна продолжает быть дочерью, матерью и бабушкой в одном лице.

Память ее беспредельна. Иногда всплывают события, отмеченные точными датами и минутами, с мельчайшими черточками близких людей, с дословно воспроизведенными диалогами, и собеседник забывает обо всем, с головой погружаясь в прошлое, настолько оно становится зримым и близким.

Первая часть сегодняшнего рассказа Натальи Леонидовны — о детстве.

— Известный философ и историк Георгий Федотов, эмигрировавший после революции, часто писал (и это очень трогает нас): «Как там, в России? Какие вести долетают оттуда? Как живут верующие в этом отделенном, отгороженном от мира пространстве?» Я помню, как в 30-е годы жили верующие люди, поскольку в основном находилась рядом с ними. С мамиными родными, с няней, которая жила со мной до моих тринадцати лет. Она была человеком невероятной христианской силы. Что такое христианская сила? Бердяев говорит, что убить человека — признак предельной слабости, воскресить — признак предельной силы. Все остальное располагается между этими полюсами. Человек, который способен замучить тиранством, криком, ближе к убийце. Когда ты кому-то помог жить, утешил — это ближе к воскрешению. Это признак силы. В этом смысле нянечка была очень сильной. Больше у нее ничего не было. Нищая шестнадцатилетняя девушка, приехавшая в средней руки барскую семью. Конечно, от этой печки танцевать легче, чем от евангельского богатого юноши, который в той или иной мере олицетворяет всех нас. Вспомним, однако, сколько крестьян, перебиравшихся в те годы в город, шли совсем другими путями: становились хитрецами, шпаной, делягами, продувными бестиями. В каком-то смысле крестьянская доля — хорошая доля, но очень ограниченная. Нянечка максимально использовала тот плюс, который был дан ей…

Когда видишь свою жизнь, то кажется, что, как во Вселенной, все, абсолютно все действовало только на пользу тебе. Все было точно отмерено так, чтобы прибавить, убавить, отвести беду… Эту работу Промысла один литовский священник сравнивал с приготовлением супа. Бог словно варит суп из нашей жизни: добавил соли, снял пену и так далее. И тут мне вспоминаются слова из пророка Исайи: «…Я Господь, Бог твой… Спаситель твой; в выкуп за тебя отдал Египет, Ефиопию и Савею…» (Ис. 43-3). Действительно, за каждого отдается все. Бог каждую минуту делает так, чтобы каждый из нас исходил из оптимальных позиций.

Возвращаясь к рассказу о няне, скажу, что, наверное, таких нянь было много. Но мне кажется, что она — человек поразительной евангельской чистоты. Она была тем чистым стеклом, через которое я воспринимала слова Христа. Это было настоящее чудо. Как ей удалось маленькую, избалованную девочку из привилегированной семьи держать под этими евангельскими лучами? Только чудом.

Каждый из нас воспринял настоящее христианство через человека, через живых христиан. У меня таким человеком была нянечка. Бабушка с дедушкой были чрезвычайно достойные люди. Они довольно мило жили до революции, тяжело и плохо жили потом, очень достойно переносили все, что выпало на их долю, но все это были вещи сравнительно мирские. А тот невероятный удар, тот отпечаток и то удивление, которое вызывает настоящий христианин, — это сделала нянечка. Я, в сущности, между папиной еврейской буржуазной городской семьей и довольно просвещенной чиновничьей маминой семьей принципиальной разницы не вижу. И у тех и у других было множество хороших человеческих качеств, много достойных дореволюционных свойств, но я не видела там того безумия, о котором говорит апостол Павел. Там были хорошие установки, но все это — мирские вещи. Однако мне посчастливилось быть рядом с человеком, который был совсем другим. Для меня это живой пример юродства. Мы представляем себе юродство в духе современного андеграунда: они якобы похожи на юродивых. Ни в коем случае, потому что есть простейший отсчет: настоящие юродивые так жили не себе в угоду. Они были полностью преданы Богу и ближнему, поэтому очень чисты. Тихи и чисты. Вот такой была няня. Честертон был вроде бы не «тихий». Он много разговаривал, бегал, прыгал, но все равно он был вот такой. Няня делила людей на тихих и бойких или на тихих и важных. Это самое евангельское деление, которое я вообще в жизни знала. Когда начинаешь читать Евангелие, там это ясно видишь. Прочитайте Нагорную проповедь, и вы увидите, что там речь идет о «тихих» — кротких, милостивых, чистых сердцем. Няня была очень печальным человеком, евангельски скорбным, очень страдала от окружающего зла, но при этом она всегда была радостна. Она умела радоваться, и поэтому жизнь протекала в атмосфере благодарения и радости, в согласии с апостольскими словами. Она не бранилась, не ругалась, как бы и не спорила. Она со всеми была ласкова. Она никогда не настраивала меня против чего бы то ни было. Она не возражала, чтобы я поступила в пионеры. Она решила, что так страшно ставить ребенка в положение: «Я — правильная, а они — плохие», и положилась на Бога. И Бог не выдал: через год я стала болеть и в школе практически не училась. Сдавала экзамены экстерном и ни в каких пионерах не была.

Она была настоящим евангельским человеком. Собственно, это главное, что произошло со мной в детстве. Потому что христиане, люди верующие, могут лишить веры любого. Как сказал Честертон, «против христианства доводов нет. Есть один — мы сами». Когда приходит человек и думаешь: «Пардон, вот это — христианство??? Так чем я хуже?» Я видела в детстве человека, про которого так не скажешь. Это очень важно. Меня уже ничем не убедишь, что так жить нельзя. Другое дело, что без Божьей помощи это невозможно, а с точки зрения этого мира, как сказал один литовский священник, накладно.

— А няня была по-евангельски аскетична, с одной стороны, а с другой…

— А с другой — очень радостна. Она создавала совершенно райскую жизнь с игрушками и зверюшками. Ее окутывало ощущение страны чудес, ощущение рая. И все это стояло на ее полнейшей самоотдаче. Я знала от нянечки, что самое стыдное, что может быть на свете, — эгоистичный поступок. Совести у ребенка еще нет, а есть мистическая неотделенность от Бога и стыд. Мне до сих пор больше помогает стыд, чем совесть. Она брала конфету, которую нам приносили, и говорила, чтобы я пошла и угостила маминых гостей — не навязчиво их кормила, а просто поделилась. Они не знали, куда деваться от недоумения. Они фокстрот танцуют, а тут какие-то две идиотки входят с конфетами. Кто-то брал, кто-то отказывался. Она никогда их не ругала. Она их только жалела, а меня очень четко отделяла от их мира. Она не любила, чтобы я ходила в кино. Она очень страдала, когда меня пытались тащить в Дом кино, хотя не боролась. Она творила чудеса: я не ругала маму и папу, но уже знала, что в этом есть что-то недолжное. Подразумевалось нечто вроде: «Они, бедненькие, еще не знают. А нам, верящим в Бога, нельзя». То есть верующие в ее представлении — это люди, с которых несопоставимо больше спрашивалось, а не те, у кого есть какие-то привилегии.

— А рядом с нею жили-были ваши родители и окружавшая их богема. Что вам запомнилось из этой части вашего детства?

— Здесь все достаточно страшно. Мне очень хочется рассказать об этой стороне жизни, я пытаюсь, я все время подхожу к этой теме. Но может случиться очень грустная вещь: люди об этом начнут говорить по-мирски, очень злобно. Пока что у нас так. Если кто-то вспоминает своих родителей, начинается легенда: вот мой папа был очень порядочный, не такой, как все. Наверное, такие случаи бывают. Особенно среди ученых.

Я могу привести случаи, когда явственно случилось чудо. Я думаю, что чудом была жизнь Евгения Львовича Шварца. Я его знала. Он был верующий человек, что для его поколения большая редкость. Я не знаю, как он написал свои пьесы, где нет ни одного «советского» слова. Может быть, тогда нужно было только молчать, молиться и плакать. Но он был очень добрый человек и хотел людей радовать. Удивительно, что он сохранился как человек. У людей искусства этого почти не могло быть. Речь идет не о спасении — Бог так любит всех нас, что трудно себе представить погибшего человека, — а о том, что они превращались в чудищ. Не надо обманывать себя. Тем, кто хочет понять, как это было страшно, я очень советую прочитать одну страницу из Шварца, где говорится не о безнравственности или антинравственности, а о вненравственности. У них вообще не было понятия нравственности. Это очень странно и страшно. И идеализировать это ни в коем случае не надо. Когда сейчас на меня сыплются градом вопросы и восклицания: «Ой, вы знали такого-то, вы видели такого-то»… Да что в этом хорошего? Лучше бы я не видела. И во мне самой очень много от этой среды, я всю жизнь это изживаю в себе.

Есть одна тема, которую обозначила Мария Сергеевна Петровых: «Даже в смерти нам откажут дети». Она — человек, которого не за что было судить, ну разве за то, что она не сокрушила советскую власть собственными слабыми руками, воспетыми Мандельштамом, — написала эту поразительную строку. Она понимала: мы все тогда были взрослыми и жили. Я часто пытаюсь себя оправдать, или мне иногда кажется, что ко мне это не относится, потому что с весны 49-го года до начала перестройки, которую я очень остро приняла и поняла, что все пошатнулось и идет к концу, я вообще не жила. И, может быть, это — то единственное, почему мне «не отказали в смерти» дети. Я пока жива, но мои дети этого счета со мной не ведут: как вы могли тогда жить? Они знают, что я и не жила. Все-таки я родилась в 28-м году и в 30-х была маленькая. Если бы я родилась, скажем, в 20-м, я уже была бы большая, у меня был бы выбор в университете: отрекаться — не отрекаться, если бы кого-нибудь посадили. Та степень идиотизма, которой я страдала с восемнадцати до двадцати лет, когда я почти религиозно предалась высокой любви к народу, хотя, кроме нянечки, толком никакого народа не знала, могла подвигнуть меня на все что угодно. Быть может, на что-то очень низкое. Во мне чрезвычайно велико малодушие. Что бы я могла сделать от малодушия, я просто не знаю. Говорить о том, что эти люди виноваты, потому что они пошли на поводу у своих слабостей, мы вообще не вправе. Мне Бог их судьбы не послал, и я ничего не знаю об их выборе. Мы говорим только о том, чем это оказалось. Как на дисплее. А оказалось вот что — они попали в ловушку. Как в басне «Стрекоза и муравей», они в 20-х годах пели и играли, считая, что на «кровавых костях в колесе» можно разводить болтовню. В известной мере это дозволялось, потому что левое искусство поругивали, но все же оно существовало в 20-х годах. Но потом был резчайший поворот вправо, и началось монументальное, гитлероподобное искусство. Они же привыкли быть на плаву, привыкли быть внутри. Я не знаю из них ни одного человека, который бы сменил профессию, скажем, пошел и окончил курсы электромехаников. Я не к тому говорю, что я бы окончила. Я понятия не имею, что бы я со всеми моими недостатками сделала. Я про киношников говорю. В литературе и науке было довольно много таких людей, как Лидия Корнеевна Чуковская и Евгений Львович Шварц, которые поистине ни сном, ни духом… И в других поколениях они были.

Мы очень любим вспоминать о немцах. Недавно мне рассказали о старом гитлеровском архитекторе, который оставил записки, где самозабвенно каялся. Но наши-то делали ровно то же самое, что и немцы. Чем они отличались? Чем Сталин лучше Гитлера? Абсолютно ничем. Единственная разница в том, что у нас народ не так откликнулся, потому что, слава Тебе, Господи, у нас хитроватый и терпеливый народ и слой тех, кого можно было обдурить, оказался гораздо меньше. Я не высчитываю, кто как себя вел в Германии. Я жила здесь и знаю, что людей просоветских было ничтожно мало: с детства до старости я их почти не видела. В этом есть много замечательного, но одни были при этом портнихами или механиками, а другие — режиссерами, то есть работали на эту идеологию. Судьба их ужасна и чудовищна. И дело не в том, чтобы их судить, а в том, чтобы принять. Для того чтобы это понять и принять, нам надо кое-что прояснить. У нас, к сожалению, сколько мы ни обращаемся, происходит странная вещь: мы никак не можем понять тайну агапэ. То мы делаем вид, что у нас не Христос, а что-то вроде булгаковского героя, который считал, что все люди хорошие, хотя стоит открыть Евангелие, чтобы увидеть, что все обстоит ровно наоборот. То мы изображаем Его полицейским с дубинкой, который только и делает, что выгоняет кого-нибудь из храма. Об этом написано немало интересного. Но что поражает? Христос так невероятно любит людей, как Сам Бог (и это тоже доказывает, что Он — Бог, если Он безгранично, как Бог, нас любит, — мы даже не можем себе представить, до какой степени), и одновременно так зорко видит и знает человека. Именно в этом мы должны Ему уподобляться: обращаться к Отцу с такой же сыновней преданностью, как Он, а к людям — с такой же душераздирающей, зрячей любовью. Ну, попробуем с Его помощью.

— А как вы восприняли постановление 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград»?

— Постановление 46-го года я, к сожалению, восприняла, как полный идиот, которым я тогда и была. Я в 46-м году, очень верующая, набожная девица, стала народником. К нам в Питер приехал мой друг Валя Берестов, ныне один из замечательнейших детских поэтов, мы с ним много разговаривали. Я очень страдала от цинизма, которого было немало вокруг. В университете был очень высокий уровень нравственности, который мы видим в Юрии Михайловиче Лотмане и других. Я училась с ним и с Зарой Минц. Юра не был комсомольцем, он был очень тихий человек, а Зара, человек замечательный, очень благородный, была комсомолка. Поэтому я смотрела на этих комсомольцев и на Валю Берестова — тоже прекрасного человека — и сравнивала их с нашими циниками, барами, которые нахватали всего, что только могли, и довольно хорошо жили в войну. Об этом хорошо написано у Шварца. Мы страшно любили читать стихи Мандельштама: «Ужели я предам позорному злословью / Присягу чудную четвертому сословью / И клятвы, крупные до слез». Я очень дружила с одним мальчиком, сейчас он — известный ученый. Мы гуляли, читали Гумилева, читали Ахматову, роман Честертона «Возвращение Дон Кихота». И тут появилось это постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Я очень любила Ахматову. Я помню, как я стояла на Кронверкском проспекте, читала эту газету с похабными ждановскими словами и мне стало так плохо, что просто ноги подгибались от отвращения и ужаса. Но хула на Зощенко почему-то не произвела на меня такого впечатления. Он мне был страшноват, я была кисейная барышня, и мне было противно то, о чем он пишет. Я это не любила. На самом же деле он воспроизводил народную интонацию. А я безумно этого боялась. Какая бы я ни была народница, я под народом подразумевала нянечку и ее родных. А тогдашний народ — люди Зощенко. Я их боялась, как огня. Я была страшно чувствительна к тому, что орут, я была чужда улице, ужасно избалована. Мне Зощенко стало жалко чисто по-человечески.

Но удивительно не это. Удивительно то, что в отличие от сессии ВАСХНИЛ, которая грянула через два года, и всяких «генетических» травль и «космополитизма», золотой век продолжался. Кто-то ходил к Анне Андреевне в гости, ей много помогали. Мы лично не ходили, потому что считалось, что она боится за других и не хочет, чтобы был поток людей.

— То есть большой слой людей сразу все понял?

— Сразу, мгновенно. Поэтому такого ужаса, как при «космополитизме», когда масса людей отшатнулась, не было. Продолжалась благородная, чудная жизнь. Когда я еще время от времени говорила речи про народ, те, кто постарше и поумнее, относились, мягко говоря, с недоумением. Мои друзья, с которыми я тогда подружилась, — лет на десять старше, люди замечательные: Илья Захарович Серман — теперь крупный литературовед, его жена — Руфь Александровна Зернова, в которую я была совершенно влюблена, человек замечательный, талантливый, блистательный во всех отношениях, всего на два курса меня старше… Я ходила к Серманам очень часто и сидела у них на кухне. У них бывали Ефим Григорьевич Эткинд, Георгий Владимирович Степанов, иногда Юрий Михайлович Лотман — цвет российского литературоведения тех лет. Лотман, создавший целую школу в литературоведении, все время работал — он мало ходил по таким тусовкам. Мы тоже много занимались, но все-таки еще сидели друг с другом, много говорили, читали стихи. Жизнь была чрезвычайно интенсивная, это постановление ее не перерубило. Она продолжалась. Жизнь перерубило убийство Михоэлса. До этого, по-прежнему страдая комсомольскими наклонностями, я больше года думала: «Надо терпеть, в этом что-то есть». Но когда убили Михоэлса, время прекратилось. Это было 13 января 1948 года. Кто-то принес весть о гибели Михоэлса. И буквально наутро в университете был другой воздух. Никто еще ничего не делал, а воздух был другой.

— Удушье?

— Да, удушье. Но я еще год с лишним с бараньим упорством пыталась верить во что-то народное и в эту присягу четвертому сословью. Более того, когда через год киношников стали ругать как космополитов, в том числе чистейшего Михаила Юрьевича Блеймана, заикающегося филолога, которого понесла нелегкая в кино, и наших старых циников, то я говорила себе: «Это — что-то важное, высокое, мы должны это принять», — возводя этот ужас на ветхозаветную высоту. Мои друзья ругали меня, говоря: «Прекрати эти речи, они сейчас просто непристойны». Но я держалась до последнего. Папа уже был «поганый, безродный» и смердяков с маленькой буквы, а я все еще выла что-то, оправдывая такую напасть. Как вдруг 6 апреля 1949 года посадили моего друга Сермана, вместе с женой, и дали двадцать пять лет. И в эту секунду — как у Честертона все свершается в единую секунду — я прозрела и впала в состояние Кафки (Кафка — это еще мягко сказано) и в нем пребывала невероятно долго.

— А как держался папа?

— Трудно сказать. Они были глубоко мирские люди. Это воспринималось как жизненный провал, потому что вся жизнь измерялась в категориях: успех — провал. Я не знаю, что у него внутри творилось. Он был сломлен всячески, но это не привело ни к малейшему прозрению. Только хотелось отыграться. Перед смертью произошло совершенно иное. Тогда он каялся полтора года без просыпу. Он произносил замечательные фразы: «В 37-м году мы кутили в “Арагви”, когда наших же сажали. Мы же все понимали и тем не менее заказывали грузинские ужины…» У них было в полном смысле двойное сознание, вернее, одномерное мирское сознание, а язык и искусство — способные на все что угодно, на любые подмены. Повторяю, никто из нас не может сказать, что на их месте он поступил бы иначе. Это не суд над ними, а рассказ. Примем, что любовь и суждение никак не связаны. Бог обо всех нас судит очень плохо. Он знал, что Петр — трус, что Иоанн и Иаков — агрессивные подростки. Он это знал и тем не менее послал их проповедовать Слово. Он сказал Иоанну и Иакову: «Не знаете, какого вы Духа», то есть — никуда вы не годитесь. Так что нам говорить? Он нас видит насквозь и любит. Значит, мы можем так любить. Я на это не потянула. Но и родители мною были вечно недовольны. Читайте десятую главу Евангелия от Матфея…

— Но ведь вы уже начали переводить.

— Они не считали это за профессию. Они считали, что я временно перевожу, поскольку нет возможности стать блистательным профессором. Поскольку от науки актерской славы не бывает, пришлось с этим мириться.

— То есть особого уважения и понимания вы не встретили?

— Какое там уважение…

— И не только из-за веры?

— Ну, если б я просто верила, что есть Бог, и ходила в церковь, а в остальном их всем устраивала, они воспринимали бы это как блажь. У нас была прямо противоположная система ценностей. Мама очень страдала от того, что я, по ее мнению, иду к обрыву, на чистую гибель. Она считала, что я несчастна и буду несчастна. И она позвала Вольфа Мессинга, чтобы он меня загипнотизировал, сделал нормальным человеком, а он пришел и отказался.

— Ленинградский филфак, когда вы там учились, являл собою целое созвездие одаренных литературоведов. Кто из них вам особенно памятен?

— Почему-то, каким-то чудом, определенному количеству людей был дан коротенький золотой век Ленинградского университета 1945–48 годов. Как в капле воды, этот дух отразился в личности Юрия Михайловича Лотмана, а потом в его школе. Промысел занес его в Тарту. А в 50-е годы Прибалтика была пристойней всего, Ленинград — хуже всего. Преподавали нам Шишмарев, Жирмунский, Пропп, Фрейденберг, Борис Викторович Томашевский, Эйхенбаум, Матвей и Григорий Гуковские.

— Но вы себе избрали не науку?

— Я науку избрала.

— И как получилось, что вы ушли в перевод?

— Я переводила с 46-го года, как всякий филолог. Считалось, что филологам надо научиться переводить. Нам помогал в этом Эткинд, который был хороший переводчик, мы просто занимались этим, у нас даже никакого курса перевода не было. Кто хотел, тот занимался. Предполагалось тогда, что хороший филолог должен уметь переводить или передавать любой текст, что это входит в филологический диапазон. Я немного служила, но в принципе с начала 50-х годов я уже знала, что у меня остается только одна профессия — перевод.

— А с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым когда вы познакомились?

— Я его узнала, когда он появился в «Философской энциклопедии». Привели молоденького человека, который замечательно и умно что-то говорит и пишет. Ему было 28 лет. Я восхищалась тем, какой он талантливый. Но подружилась с ним очень быстро потому, что мы одинаково думали о вещах, о которых тогда почти никто не думал, читали одно и то же. Я в то время как раз читала что-то французское, предположим, Маритена, предположим, Фенелона, я думала о чем-то, что было в XVII веке. Ни один человек в мире об этом со мной не говорил. И вдруг я увидела человека, который не просто это читал, — который об этом думает, который живет этим… Конечно, мы сразу стали очень много говорить.

— И любовь к Льюису и Честертону тоже была общей?

— Это потом появилось. К Честертону любви у него еще не было.

— А Честертона вы ему подарили?

— Не думаю. Самиздатский Честертон к тому времени уже ходил, если бы мы даже не познакомились, достиг бы его. Он его страшно полюбил. А Льюиса мы просто начинали читать вместе. Я получила книжку от отца Желудкова в Новой Деревне.

— Расскажите, пожалуйста, как вы открыли этих двух великих людей: Гилберта Кита Честертона и Клайва Стейплза Льюиса.

— Как я открыла Честертона? Это целая история. Начнем с того, что сразу, с первого или со второго курса университета, я очень много читала и старых русских переводов, и английских его рассказов. Они мне очень нравились. Я не сразу поняла, что он замечательный христианский писатель. Поначалу просто чувствовала: что-то тут такое замечательное, уж очень райский мир. Вместе с мальчиком, с которым мы гуляли и читали стихи, мы в 46-м году читали роман «Возвращение Дон Кихота» и стали в него играть: он — Майкл Херн, а я — Оливия, которая обожает все старинное, Средние века и краски. И тут мне, действительно, просто пробило сердце чувством немыслимой красоты преображенного мира и тем, что он это знает. И то, что я увидела тогда, оставалось во мне, что бы с моим вывернутым сознанием ни случалось. Такое видение преображенного мира редко бывало тогда у людей. У Честертона я это увидела и уже читала его беспрерывно. Читала и понимала, что он очень верующий. Я очень полюбила его прозу, даже немножко испытывала своих знакомых: понравится — не понравится. В большинстве случаев не нравилось, говорили: игра. Потом наступила зима 50-51-го года, когда меня выгнали с работы и дома было очень тяжело, все время ждали папиной посадки. Очень важная была для меня зима — в христианском смысле важная. В ту зиму, в состоянии сверхкафкианском, я взяла «Перелетный кабак» по-английски и прочитала стихи, которые потом перевел Анатолий Якобсон:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,
Спрашивают в парламенте: кто собрался домой?
Никто не отвечает, дом не по пути.
Да все перемерли, и домой некому идти…

Но люди еще проснутся, они искупят вину,
Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,
И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь.
Но голос зовет сквозь годы: кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы? Идите домой!

Со мной случилось что-то невероятное. Это правда. Честертон это знал: такие вещи происходят мгновенно. Одно слово переворачивает всю жизнь, что-то разрывает, что-то пробивает. Я сидела, читала эти стихи, и что-то разорвалось. Это не значит, что я перестала страдать. Я страдала до апреля 1985 года. Но открылась какая-то надежда, вырвался белый луч. И я как бы обещала верность Честертону. А через несколько лет в Москве начала переводить для себя эссе. Потом уже появился самиздат.

— А когда появился ваш первый перевод Честертона?

— В 57-м году мы делали книжку рассказов, я помогала ее составлять и перевела два рассказа из «Парадоксов мистера Понда». Мы печатали рассказики в «Науке и жизни» и в других журналах, а по самиздату пошли эссе и книжки.

— То есть все, что только сейчас вышло, ходило в самиздате?

— В 60–61-м годах я перевела «Святого Фому Аквинского», к Пасхе 63-го — «Святого Франциска Ассизского», с конца 63-го до Пасхи 64-го — «Вечного человека». А эссе переводила каждый год. У меня была норма — 25 эссе в год.

— Я думаю, что если бы вы писали сами, то вы писали бы, как Честертон.

— Нет, он был очень светлый человек.

— Ну, тогда скажу по-другому: вы согласны, что существует взаимовлияние переводчика и писателя, причем не только стилистическое?

— Да. Его влияние на меня невероятно. Но мы очень разные, он очень чистый, очень легкий, без глубин меланхолии. Правда, они у него были в юности. Но они сгорели.

— Он уникален в этом. Его обошла вся трагедия жизни.

— Да, он уникален. Потом, с этой минуты, с этой секунды преображения, он уже жил в преображенном мире.

— Как вы думаете, почему у Льюиса такая трагическая судьба, а у Честертона — такая благополучная?

— Кто их разберет. Иногда думаешь, что мы изживаем что-то за близких, что мы несем их бремена… Это не карма, мы можем нести даже за тех, кто моложе нас, за тех, кто рядом с нами, — мы несем бремена друг друга и часто несем их добровольно.

И кроме того, Честертон жил в эпоху предтрагическую, он ее предчувствовал, но она еще не наступила, а Льюис вкусил ее в полной мере.

Точнее, так: Честертон был ребенком в предтрагическую эпоху. Ребенком и молодым. Трагическая эпоха началась, когда ему было сорок лет. Льюису было очень мало. А Честертон был уже готовый человек, давно обратившийся.

Льюис — это центр XX века. Я помню, в 50-х годах происходили разные вещи, и потом вдруг мы узнавали, что они происходили повсюду. В частности, выясняется, что молитвы Томаса Мертона, Папы Иоанна XXIII и тех, кого я знаю, совпали. И к этому центру очень подходит Льюис. Он очень похож на все это средоточие. Честертон, конечно, совсем другой.

— А Льюиса кто вам открыл?

— Это было у отца Александра Меня на Духов день 1972 года. Я приехала в Новую Деревню. Там был отец Желудков. Они вынули книжечку, которую им дал то ли Харджиев, то ли Надежда Яковлевна Мандельштам, и сказали: «Посмотрите, стоит ли нам это пускать в самиздат». Я ехала в Мураново, в дороге открыла Льюиса и просто подпрыгивала. Книжка называлась «Страдание» — The Problem of Pain. Я ее тут же перевела. А уже осенью она ходила в самиздате. И так пошло. Через два года я перевела «Чудо».

Мы много разговаривали о Льюисе с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым и пришли к тому, что мы распустились, а Льюис, человек суровой нравственности, говорил, что Евангелие не оставляет лазейки ни грану эгоизма, что эгоизм плох любой, что никаких градаций у него быть не может. Льюис, Толкин и Чарльз Уильямс так смотрят на дело. 70-е годы были годами полной деидеологизации, что хорошо, но при этом — и невероятного самоутверждения, когда каждый тянул одеяло на себя. Верующие, неверующие, все подряд… Мы очень много об этом думали и страдали. Льюис был пророком этого времени, когда человек забыл, что есть какой-то иной закон, кроме «мне удобно, мне выгодно». Мы его так прочитали и были ошеломлены. Нам показалось, что Честертон слишком окольно это делает, как и вообще многие католики. В католической практике, в связи с некоторыми свойствами доктрины — не худшими и не лучшими, а просто некоторыми, — есть опасность того, что очень легко возникает промежуточная этика, которую лучше всего охарактеризовал один католический священник: как бы похитрее обойти Нагорную проповедь. Когда это делает протестант, он идет прямо против протестантизма, когда это делает православный, он сам себя записывает в полуязыческую массу, которая никак не может быть солью. Чтобы никто не подумал, что промежуточная этика вообще свойственна католичеству, приведу слова францисканца, отца Станислава Добровольскиса: этику благоразумия он как-то назвал «христианством слабого посола».

70-е годы — время диких, чудовищных эгоизмов. И Льюис был очень к месту. Другое дело, что человек так удивителен, что он и Льюиса сумел переплавить и приспособить к своим нуждам. Но если можно Христа переплавить, то что нам какой-то Льюис…

— А Льюис тоже ходил в самиздате?

— Пятнадцать лет ходил. По-моему, первыми вышли «Сказки Нарнии».

— А потом взрыв любви и признания?

— Я не знаю. Его любят больше, чем Честертона, может быть, потому, что он не претендует на явленное Царство, которое мы в православии приписываем себе и которое Честертон нам дает, — преображенный мир. У Льюиса он тоже есть, но у него есть и другое. Честертон уж очень «детский», нужно сохранить в себе многое от шестилетнего ребенка, чтобы любить Честертона. А Льюис крайне суров. Он напоминает проповедников XVII века. Не зря он аллегории любил. Максималистский евангельский проповедник.

— И вам он ближе?

— Оба ближе. Они прекрасно дополняют друг друга.

— Могли бы вы оценить, что в вашей жизни играет большую роль: семья или творчество? Возможно ли женщине совместить две эти крайности не в ущерб друг другу?

— Не знаю, потому что у меня нет ни семьи, ни творчества в традиционном смысле слова. У меня никогда не было места, где я имею власть. Творчество есть несомненно, но я не воспринимаю его как творчество. Как работу, чтобы кормить семью, или как то непременное «всякое дыхание», которое «славит Господа». Эту работу я бы делала, даже если бы не надо было зарабатывать.

— В каком-то смысле у вас счастливая судьба, потому что у вас совпало призвание с возможностью жить им.

— Бог всегда даст счастливую судьбу, если хочешь. Если ты Его просишь, так и будет, все совпадет. Но я творчества очень боюсь. Того, что остается между чистым пением Господу и чистым ремеслом, что остается в зазоре, боюсь ужасно. Я слишком много видела деятелей искусств. Я к этому слою отношусь как ортодокс номер один. Это не значит, что я сужу тех, которые могут себе это позволить. Я думаю, что моя душа этого бы не вынесла.

— Ну, а великая бердяевская идея о спасении творчеством, она вам не близка?

— Я люблю Бердяева, как родного, но эта идея — все равно как если бы он писал о спасении влюбленностью (а он отчасти и пишет). Когда я читала об этом, я все время думала, как герой в «Кружном пути»: «Какие, однако, чистые люди», — когда герои холодно смотрели на рок-певца. Мы и так стоим над бездной, «над самым краем геенны», как писал в стихах Сергей Сергеевич Аверинцев. Не перевязать эти слои души ниткой, чтобы они отпали, а будоражить их — все-таки очень опасно. В этом смысле я как моя нянечка. Мы с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым говорили: «Мракобес». Конечно, это смешно.

— Ну, хорошо, а существует религиозное искусство?

— Да, наверное.

— Может быть, это и есть путь для человека верующего?

— Я думаю так: путем зерна. Вот если ты помер и воскрес, на третий день тебе дали немножко водички и ты понимаешь, что ничто: ни пиво, ни вино, ни торт — тебя так не радовало, тогда и твори. До смерти — ни брак, ни творчество, ничто не работает. После смерти, по Воскресении — все возможно.

Из этого никаких выводов нельзя делать, кроме одного, общего: не помер — ничего не делай. А воскрес — делай что хочешь.

— Отец Александр Мень в своих лекциях любил повторять, что естественный, натуральный человек с возрастом только теряет, а духовный — наоборот, приобретает и все время растет и что он не хотел бы вернуться в свои 25–30 лет? А вы?

— Ну, конечно. У меня нет никаких опор, я чрезвычайно нежизнеспособна, только такие времена для меня и действительны, как детство и старость. Кроме Божьей любви и своих писков откуда-то de profundis — из глубины, — я и вспомнить-то толком ничего не могу. Очень несчастная была жизнь, очень. Страдание было дикое, боль нечеловеческая.

— Страдание и боль больше всего были связаны с этим удушьем, с несвободой?

— Даже не знаю, в чем тут дело. Просто зло, разлитое в воздухе. Это выражалось в дикой злобе людей, в агрессивности, в крике. Я воспринимала крик как аномалию. Крик и есть убийство. Еще лучше было бы, если бы я тихо молилась за этих людей, но, увы, я просто очень страдала. Но это, наверное, тоже вид противления. Такое противление страданием.

— Спасибо. Я благодарю вас от лица всех ваших читателей и обожателей и хочу преподнести вам маленький подарок в знак любви и признательности:

Н.Л. Трауберг

Мешая духу заблужденья
Морочить юные умы,
Во имя нового рожденья
Живем и умираем мы.

Стучится Вечность в наши двери,
Светла, как летняя заря,
О милосердии, о вере
Бесстрастно с нами говоря.

Тоску «немыслимого быта»
Грядущее превозмогло,
До блеска будет Им отмыто
Страданья тусклое стекло.

И, в совершенстве соревнуясь,
Стекутся к вам со всех сторон
Никем не превзойденный Льюис
И бесподобный Честертон.

Источник: Истина и жизнь. 1997. № 10.

Комментарии

Самое читаемое за месяц