К 180-летию Николая Помяловского. Интимная исповедь разночинца

Очерки русского быта: многословие о «ничтожном»?

Карта памяти 22.04.2015 // 1 845
© Николай Неврев «Портрет Н. Помяловского», Государственный Литературный музей

Помяловский дал чеховских героев до Чехова.
Горький

…и постигла она слово «пошлость».
Помяловский

Глубоко засевшая в душу философская мистика нелегко, однако ж, исчезла от влияния нового света науки; приходилось разбивать пункт за пунктом каждую отдельную сторону этой мистики, и каждая мысль отрывалась с болью, после жестокой усиленной борьбы… О, это тяжелое дело! А Помяловский тогда прямо глядел в свою душу и безжалостно вырывал из нее одну за другою все прошлые свои идеи.
Н. Благовещенский, однокашник и первый биограф П., 1860-е годы

Без отвращенья, без боязни
Я шел в тюрьму и к месту казни,
В суды, в больницы я входил…
Некрасов

Он прожил всего 28 лет (1835–1863), чуть больше романтика Веневитинова и чуть меньше «апоплексического» Гаршина. Из них непосредственно творчеству отдано лишь пять последних.

Но эти напряженные творческие годы вместили в себя острейшую и сугубо социальную проблематику конца 50-х — начала 60-х годов XIX века. Верно и точно поставив многие животрепещущие вопросы на потребу дня. Четко очертив водораздел меж герценовскими людьми с «растерзанной душой и подавленной волей» в «Кто виноват?», ранним С.-Щедриным — и грядущим поколением «деятелей» — писателями-демократами с их наконец оформившейся идеей «протестующего озлобления», основанной на уничтожении сложившихся порядков, «среды, заедающей человека и почву»: от учителя Помяловского — философа-утописта Чернышевского («…я ваш воспитанник», — гордился П.) — вплоть до революционера Горького: «…обе его повести (“Мещанское счастье” и “Молотов”. — Авт.) весьма современны и очень полезны для наших дней, когда оживающий мещанин довольно успешно начинает строить для себя дешевенькое благополучие», — с искренней благодарностью автору отмечает Горький в «Заметках о мещанстве» (1905).

Правда, термин «мещанское счастье» у П. не окрашен презрительным оттенком, как у Горького, являясь неким здравым противопоставлением крепостничеству и либеральному дворянству 60-х. Так же как понятие «пролетариат» обозначало тогда нищету и бездомность.

С другой стороны, сам Горький был очень родственен Помяловскому схожестью пристального интереса к миру отверженных и угнетенных, «униженных и оскорбленных»: «Я думаю, — говорит он в “Беседах о ремесле”, — что на мое отношение к жизни влияли — каждый по-своему — три писателя: Помяловский, Глеб Успенский и Лесков».

Читатель, воспитанный на семейно-бытовой романтике 40–50-х, с их тургеневскими «лишними людьми» и пассивностью, вдруг сталкивается с новым рационализмом, блуждающим в космосе холодного скепсиса, не лишенного чувственных сомнений.

Этому способствует стилистика «физиологического» очеркизма, характерная для беллетристов-«шестидесятников» (Левитов, Воронов, Наумов): бесконечные споры «до слез» о жизни и мировоззрении, окружающей пошлости, о женском бесправии; драматические письма; внутренние монологи героев, сдобренные авторскими комментами — словно в нынешнем «Фейсбуке»: автор исследует произошедшее с его героями, соотносит события меж собой, делает выводы, за себя и всех нас; над текстом, сноской. От почти созерцательных до злобных филиппик: «…у нас самое слово “работа” происходит от слова “раб”» или: «поверх натуры идеалы плавают, как масло на воде»; или: «…женщина сильнее умеет обидеть, чем мужчина: в ее жалобе, в ее упреке всегда слышится, как будто вы ее угнетаете, будто ей трудно вас победить»; или: «Люди часто делают реформы в буквальном смысле, то есть усваивают новые формы жизни, а дух ее остается прежний». И опять углубляется в повествование.

«Во мне не только положительного, во мне и отрицательного ничего нет, — полное безразличие и пустота!.. Торичеллиева пустота и сожженная совесть!» — исповедуется Молотову талантливейший художник Череванин, «с философским направлением». Избежавший обоих путей, по которым обычно шли образованные разночинцы: государева пути «трансцендентального чиновничества», а также мещанского пути-счастья «честной чичиковщины»: «…Уж не для будущего ли поколения трудиться? Вот еще диалектический фокус, пункт помешательства, благодушная дичь!.. Кого рефлексия, а нас кладбищенство заело», — сетует Череванин, выступивший в дилогии «Мещанское счастье» с позиции отрицания, став не чем иным, как предтечей опять-таки тургеневского, но уже нигилизма. (Вообще гений Тургенева зацепил все основные духовные пласты XIX века: от романтики «омерзительной слащавости» до глубочайшего реализма, и П. не избежал его мощнейшего влияния.) Плавая одновременно меж двух огней загнивающих либерализмов, полных пустой болтовни о прогрессе, — меж крепостническим и дворянским.

«У нас редко кто имеет нравственную собственность, своим трудом приобретенную. Все получено по наследству, все — ходячее повторение и подражание»… — В злобно-саркастическом, иногда печально-скептическом, порой добродушно-ироничном Череванине Помяловский выписал себя: «Череваниин несет в себе огромный разрушительный заряд, срывая маски со “слуг отечества”, с “квасных либералов”, с благополучных мещан и “честных накопителей”» (М. Горячкина).

* * *

…Его родители были уверены, что сын пойдет по следам предков — получит духовный сан и станет священнослужителем. Поэтому они отдали восьмилетнего Николая в приходское училище, потом в Александро-Невское, духовное. Где он значился — сейчас бы сказали «отрицалой», — с ненавистью относясь к начальству и всевозможным цензорам, авдиторам и секундаторам, держащим в жестких ежовых рукавицах бурсаков и бурсу, в коей Помяловский провел бо́льшую часть своей сознательной жизни.

«Дело в том, что были ученики, страдавшие известною болезнью, которая в детском возрасте не составляет еще болезни, а зависит от неразвитости организма. Никто о них не заботился, не лечил. Бурсацкая казна не купила для них даже клеенки, чтобы предохранить тюфяки от сырости и гнили; вместо этого страдавших этой болезнью имели обыкновение в училище сечь голенищами. Честное слово, что в тюфяках заводились черви, и несчастные должны были спать чисто на гноищах. Спросят, отчего же эти ученики сами себя не жалели и не просушивали своих тюфяков по утрам? Попадая в каторжный номер, в котором приходилось дышать положительно зараженным, ядовитым воздухом, ощущать под своим телом ежедневно рой червей, быть в презрении у всех — они делались до цинизма неопрятны и вполне равнодушны к своей личности; они сами себя презирали» («Очерки бурсы»).

Далее — Петербургская семинария (1851). (В том же году умер отец П. Семья крайне нуждалась.) Формализм и деспотизм николаевского режима вполне и явно репродуцировался на семинарские нравы и порядки: преследовались и на корню уничтожались любые проявления самостоятельности-вольномыслия.

Несмотря на принципиальное искоренение любознательности, направленной за пределы богословия, читал он очень много, хотя беспорядочно, — благо учебные библиотеки позволяли. И добавим, именно духовная среда вывела в свет целую когорту выдающихся поэтов и общественных деятелей, невзирая на бурсацкую травлю и непрестанную сечь: М.А. Антонович, И.С. Никитин, Н. Чернышевский, В. Ключевский, П. Каптерев, В. Васнецов и мн. др.

«Бурса наложила на меня такие вериги принижения человеческой личности, что я никак не могу ориентироваться среди непроглядной и грозной тучи “вопросов жизни”» (Н. Помяловский).

Поражение в Крымской войне подстегнуло и оживило семинаристов: наиболее критически настроенные ученики сплотились в товарищество, выпускали «Семинарский листок» с размышлениями и философствовании о происходящем за богословскими стенами. Там же Помяловский размещал первые беллетристические опыты («Махилов»): молодые задорные пирушки, развлечения, песни, женские симпатии. Тут и гоголевская Украина, и романтизированная бурсацкая вольница, не очень похожая на реальность. Все это обернулось предтечей его знаменитых «Очерков бурсы» (написано всего четыре очерка), частично напечатанных в журналах «Современник» и «Время» братьев Достоевских. (Незадолго до открытых реакционных высказываний Федора Михайловича.)

Все более и более охладевая к духовной карьере, читая по покойникам и работая в церковном хоре, печататься стал в 1859-м. С ранних строк, на крыльях ночных студенческих спутников — Добролюбова, Ушинского, Пирогова — Николай Герасимович проявляет недюжинный педагогический гуманизм и нежную любовь к детям («Вукол»), направленные супротив дикого воспитания и насилия, испытанных Помяловским на себе.

В бурсацких «Очерках» различима интересная тенденция.

Многие разночинцы середины века, как уже сказано, вышли из духовенства. Модные «освободительные веяния», естественно, не прошли мимо семинарских палат: Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Герцен были у студиозов притчей во языцех. Да и преподы баловались гегельянством и запрещенным Фейербахом, чего скрывать: «…особенно же любили учителя доказывать, что человек есть существо бессмертное, одаренное свободно-разумной душою, царь вселенной, — хотя странно, в действительной жизни они едва ли не обнаруживали того убеждения, что человек есть не более не менее, как бесперый петух».

Но единения по классовому составу в высших церковных эшелонах, конечно же, не было.

Опора и власть самодержавия — господа, «князья церкви»: архиереи, епископы, архиепископы. В свою очередь, приходское, сельское духовенство мало чем отличалось от приниженного и пришибленного предреформенного крестьянства, являясь благодатной почвой для «отщепенчества»: забитые нуждой дьячки, обладая приличными навыками, становятся врачами, литераторами, педагогами, бросая службу, рекрутируясь в «нигилисты» — «безобразные личности». Делаясь впоследствии глубокими атеистами.

Таков был Н.Г. Помяловский. Таково его сложное и мучительное отторжение от семинарских истин бытия, казавшихся страшнее ужасов тюрьмы Достоевского из «Мертвого дома»: «Поганая бурса не дала нам никаких убеждений: вот теперь добывай их где хочешь!» И далее: «Бурса проклятая измозжила у меня силу воли и научила меня пить», — высеченный в пору обучения около четырехсот раз, жалуется П. тезке — Николаю Благовещенскому — в письмах.

* * *

В 1861 году Тургенев, прочитав вторую часть дилогии «Молотов» в «Современнике», во всеуслышание объявляет о появлении в России нового самобытного таланта, рисующего не что-то исключительное, какие-то невероятные происшествия и приключения, — а обыденность заурядных, обыкновенных нищих-голодранцев, печников, пожарных, лавочников и бродяг.

Помяловский — в центре литературных, университетских, революционно-студенческих событий Петербурга. Не обращая внимания на затеянную «правыми» либералами травлю «Современника» — за дух порицания в виде «насмешки над государственными, сословными, церковными отношениями», — бывает в домах у Некрасова и Чернышевского (вскоре Ч. будет арестован).

Знакомится с известными людьми, «спасителями отечества» — двоюродными братьями Успенскими, историком Щаповым, поэтом Полонским, сочинителями Гончаровым, Григоровичем. Преподает в воскресной школе на Шлиссельбургском тракте. С увлечением занимается задачами педагогики и социальными вопросами: «Я, например, возьму на свою долю всех петербургских нищих, буду изучать их быт, привычки, язык, побуждения к ремеслу и все это описывать в точных картинах…» — объявил он на открытии Шахматного клуба, своеобразной литературно-общественной ассоциации интеллектуалов — мирного пока пристанища радикалов и либералов, в 1862-м.

Своими наблюдениями охотно делится с добрым приятелем Всеволодом Крестовским, который на пару с П. затеял обширнейшую и тщательно выгравированную историю питерского дна — книгу «Петербургские трущобы», — произведшую впоследствии много шума и сделавшую Крестовского сенсационно популярным в 70-х годах.

Одну пору его даже обвиняли в плагиате с записок друга Помяловского, что разрешилось вполне удачно — обвинения были сняты, честь восстановлена: «…книга ведь не предназначается к чтению в пансионах и институтах для благородных девиц, — объясняет Крестовский во вступлении к “Трущобам”. — В этом случае я могу ответить только словами покойного Помяловского: “Если читатель слаб на нервы и в литературе ищет развлечения и элегантных образов, то пусть он не читает мою книгу. Доктор изучает гангрену, определяет вкусы самых мерзких продуктов природы, живет среди трупов, однако его никто не называет циником; стряпчий входит во все тюрьмы, видит преступников по всем пунктам нравственности: отцеубийц, братоубийц, детоубийц, воров, подделывателей фальшивых бумаг и т.п. личностей, изучает их душу, проникает в самый центр разложения нравственности человеческой, однако и его никто не называет циником, а говорят, что он служит человечеству…”».

Неудачная любовь, пагубные влечения, быстрая смена настроений… «теперь работать, работать! Начну новую жизнь, — все старое к черту!» — грезил Николай Герасимович.

Продолжает творить, у него множество планов.

Принимается за давно задуманный «ужасный» роман «Брат и сестра» — роман метаний и мучений, — нашедший законченное идейное воплощение в «Трущобах» Крестовского. (Разве что с перебором уголовщины и мелодраматизма, несвойственных стилистике П., обращенного исключительно к социальным рефренам.) Создает великолепную тридцатистраничную повесть «Поречане»: «…уверенность рисунка, сочность красок, тонкая ирония свидетельствуют о руке мастера» (И. Ямпольский). Но…

«…Если бы ты мог свидеться теперь с Полежаевым, Белинским, Шевченко, Добролюбовым или кем-нибудь из наших погибших лучших людей, мы просили бы тебя рассказать им, что у нас по-прежнему гибнут лучшие люди», — было произнесено кем-то из провожающих П. в последний путь, на похоронах после скоропостижного ухода писателя. Такого молодого, нереализованного, с неосуществленными планами. Умершего от не распознанной вовремя гангрены.

«Это был человек гоголевской и лермонтовской силы. Его потеря — великая потеря для русской поэзии, страшная, громадная потеря» (Чернышевский).

Николай Герасимович, его творчество вобрали в себя все очевидные оттенки демократической литературы 60-х: это острозлободневный очеркизм, а также романизм высшей пробы и художественного уровня. К слову, не без шероховатостей и «прозаизмов», — но согласитесь, именно суконная грубоватая «дельность» отличала и возносила подлинных, истых демократов на особую ступень восприятия публикой.

Мало того, Помяловский одним из первых описал, точнее, разобрал по косточкам, дал видение «изнутри» существования «совершенно последовательного» (Писарев) плебея-разночинца, вынося на повестку дня незыблемый «общественный закон», вызов, призыв: о смертельной непримиримости низших и высших, плебеев и бар. Одномоментно тяжкой зависимости первых от вторых. Сдвинув акцент с герценовской личностной истории в «Кто виноват?» — крушения всего через любовь и неприятие крепостничества — в сторону социальной напряженности характеров и событий: совместно с Добролюбовым и Чернышевским дав движение дальнейшему развенчанию «замаскировавшихся» и спрятавшихся под лавиной громких демократических лозунгов помещиков-приспособленцев, помещиков-либералов, «помещиков-поэтов». Вне сомнения опираясь на столбовую линию русского реалистического романа середины века — «Мертвые души», «Обыкновенная история», «Обломов», «Рудин», — создавая большие типические образы эпохи.

…Однако, с неимоверным трудом выбравшись из оков материальной зависимости, положительный поначалу герой Помяловского («слесарный сын» Егор Молотов) вдруг осознает, что попал в другой капкан — капкан приобретательства и личного благополучия и что никаким социальным протестом тут уже давно не пахнет. А пахнет выкрестом скучного «счастья», — крупно прошитого стежками гоголевского сарказма, — и благонравной чичиковщинкой. Отдав вожжи революционного натурализма художнику Череванину, который со временем обязательно должен был преодолеть уныние-неверие апатии и «кладбищенства»… Да Бог забрал автора раньше положенного срока.

Оставив литературные реквизит и амуницию разночинца Помяловского на авансцене — друзьям, последователям, критикам и врагам, — долгие годы еще демонстрируя реальную угрозу реакционным кругам и воинствующей цензуре: «Позвольте же и писателю <…> обратить внимание общества на ту массу разврата, безнадежной бедности и невежества, которая накопилась в недрах его», — завещал П. потомкам.

«Надоело все это подчиненное человечество, — я хочу узнать жизнь во всех видах, хочу видеть все наши общественные язвы, наш забитый, изможденный нуждою люд. Это, брат, очень поучительно. Вот ужо, я выставлю эти картинки напоказ нашему обществу, — пусть полюбуется» (Н. Помяловский).

Комментарии

Самое читаемое за месяц