,

Бюрократия в России: карт-бланш экстраординарности

Редакционная переписка вокруг тем Андреаса Каливаса

Дебаты 30.10.2015 // 1 644
© Christian Schnettelker / manoftaste.de

От редакции: В продолжение наших тезисов об экстраординарной политике мы начинаем публикацию нескольких сетов авторских писем по обозначенной проблематике. Авторы первого сета — научные редакторы Gefter.ru.

Александр Марков: Итак, экстраординарная политика. Сразу же встает вопрос, а не была ли экстраординарной, например, вся внешняя политика до Вестфальской системы? Конечно, иностранцев приходится признавать людьми, но именно необходимость легитимировать эти признания специальными усилиями, всякий раз различными, превращает эту политику в экстраординарную. Более того, не была ли экстраординарной любая экономическая политика, вплоть до сложения международной финансовой системы? Страна могла менять критерии оценки имущества, например, построив дорогу, маяк, мельницу или просто прибыв с кораблем к этому берегу, и получалось, что никакой ординарной экономики, основанной на очевидном соответствии стоимостей, не может быть, но всякий раз она переучреждается экстраординарно, чтобы работать ординарно. И тем более вообще экономика как хозяйство была экстраординарна со времен Сократа: если искусство должно действовать, как природа, поправляя недочеты наших же поступков, то искусство ведения хозяйства, как и политическое искусство, действует экстраординарно. Даже суд тогда экстраординарен, как продолжение дивинации другими средствами, как справедливость не только устанавливающая, но и указующая — устанавливать справедливость стало возможно при новых формах кодификации права, включающих и «здравый смысл».

Но для начала я бы предложил один простой вопрос: откуда возникает экстраординарная политика в наши дни? Есть ли она только результат деполитизации привычных политических решений, когда в нашей стране содержание политического радикально размывается, сводясь то к «политической необходимости», то к «справедливости», то к «социальности», то к «суверенитету»? Такую деполитизацию политического в России изучать несложно. Гораздо интереснее, что произошло кроме деполитизации. Появилось ли представление об альтернативной политике, в которой есть свой способ принятия решений — например, вместе с немногими союзниками или с армией и флотом, но тоже вполне логический способ экстраординарного действия; в которой есть своя подотчетность: необходимость для бюрократии объяснять свои решения не населению, а некоему «мнению», уговаривать это «мнение», что они поступили правильно (как в советское время говорили «есть мнение» в значении «есть инструкция»); в которой есть и свои гражданские принципы: прежде всего, принцип не сдаваться, имитация римской доблести, но при этом перенесенная в бытовую ситуацию (почему ее и отождествляют с «хулиганством» и даже «паханско-пацанским» поведением, хотя это только слабое сходство)? Наконец, в которой есть своя система доверия, не сводящаяся к согласованию интересов: доверия, которое обеспечивает устойчивость всего мира ценностей? Только здесь, в отличие от нормативного Запада, ценности будут не ценностями гражданской свободы, а ценностями исключения, «мы не такие». И мой вопрос: как соотносятся деполитизация и альтернативная политика? Что раньше и что позже? Кто кем побежден?

Михаил Немцев: Здравствуй! Начну с попытки ответить на парадоксальный вопрос о том, не была ли экстраординарной всякая политика до Вестфаля? Действительно, там, где любой новый сильный правитель пользуется своими полномочиями для любых внешне- и внутриполитических инициатив, там где харизма заменяет аргументативную риторику, там «домен» экстраординарного. И как тогда не увидеть в истории западной бюрократии долгое стремление к уходу от этой непредсказуемости и зависимости от «роли личностей в истории» к более или менее рутинному процессу governmentality. Документооборот, согласование воли ведомств, канцеляризм вытесняют все экстраординарное как начинание чего-то нового, переучреждение институтов, какой-то сферы политики. Горизонт начинания схлопывается. Так Запад платит за возможность жить в обществах, где не происходит потрясений. Иные называют это «постполитикой». Не знаю, в какой мере «тот» суд, суд доконституционных времен, был «экстраординарным», хотя в любом обвинении или оправдании есть момент свободного «начинания» или «решения», явно важный для Каливаса.

Проблема таких налаженных институтов, и это наблюдается сейчас в Европе, — в их несвободе. Там, где доминирует рациональная бюрократия, неизбежна деполитизация. Участие в такой политике неинтересно. Политика «экстраординарного» мобилизует человеческий интерес «простых жителей» политического целого (мы к этому, наверное, еще вернемся). Полагаю, что отсюда такая вроде бы странная живучесть разных политических экспрессионистов — крайне правых, радикальных евроскептиков, да и крайне левых; они делают вновь интересным поле довольно однообразной калькуляции и коротких перспектив.

«Наша» российская деполитизация последних двадцати лет была другой, более архаичной, что ли, — нечего было деполитизировать там, где «политизация» так и не состоялась. Вроде бы становится понятно, откуда такая политика может рождаться в наши дни: кажется, что из «сбоев» налаженных институтов. Но если их, «налаженных институтов»-то, и нет? Во-первых, мы видим ряд имитаторов, неспособных работать в «нормальной», ординарной ситуации бюрократического государства, не говоря уже о полицейском государстве всеобщего благосостояния и всеобщей разумности. Борис Капустин как-то говорил, что Россия обладает признаками failed state; что же думать о тех, кто в ситуации разрушенного государства имитирует соблюдение законов в форме их постоянного нарушения и временной ситуативной отмены.

Во-вторых, такой важнейший институт «ординарной политики», как проработка и согласование альтернатив, собственно, не имеет места, и ни парламент, ни публично представленные «кремлевские» экспертные службы этим не занимаются Альтернативности там нет — следовательно, они занимаются не «искусством возможного», т.е. (по известному определению) политикой и ее обслуживанием, а чем-то другим.

Экстраординарное в России теперь выглядит не как «свой способ принятия решений — например, вместе с немногими союзниками или с армией и флотом», а как действие, начинающееся с демонстративного обращения поверх чьих-то голов. Поверх голов партии — к «народу» или поверх институтов — к некой инстанции, чья благожелательность важнее формальной «ординарной» легитимации (к тому же народу или, если взять недавно начавшуюся новую войну, — к «союзникам» внутри самого «Запада»). Это то самое ожидаемое или предполагаемое «мнение», о котором ты ведешь речь. Возможно, мы в России наблюдаем странную для политических исследователей типа Каливаса ситуацию ре-политизации как введения «экстраординарной политики». Я придерживаюсь мнения, что политизация началась, т.е. «политика вернулась» в современную Россию, в повседневность многих ее жителей, осенью 2011 года. Она вернулась сразу же в форме чрезвычайного решения — «рокировка» в тандеме плюс подчеркнуто изобретательные выборы декабря 2011-го. Достаточно эффективных для «нормализации» протеста институтов нет, и вот началось спонтанное «живое творчество масс» (т.н. «Болотный процесс»); Ханна Арендт тут же узнала бы его, вот это был приход свободы! Так называемая оппозиция (я имею в виду движение, олицетворяемое Навальным, ну а «так называемой» приходится ее называть в силу отсутствия позиции, по отношению к которой они — «оппозиция»; никто же не «за» коррупцию и т.д.) настаивала на введении политического процесса в русло «ординарности», буквально «соблюдайте вашу Конституцию». Может быть, это такое «забегание вперед»? Политическое вот только-только возникло, и поиск доверия, соотнесение ценностей — этот мучительный процесс еще только разворачивается (грубо говоря, настоящую «оппозицию», с боевыми отрядами, захватом каналов вещания и т.п. мы еще не видели — люди не вовлекались в это всерьез); и запрос на нормализацию придет еще только через шаг? Экстраординарная политика принесла с собой ре-политизацию, а «альтернативной политики» еще пока просто нет. Суверен задает всю актуальную повестку, без альтернатив.

А.М.: Дорогой Миша! Первый же твой ответ, о бюрократии как агенте предсказуемости, скорее озадачивает, чем дает ответ. Если всякая бюрократия стремится к предсказуемости, то какая это предсказуемость? Предсказуемость среды, в которой она может реализовывать себя, изобретать все новые операции и совершенствовать собственную операциональность и оптику, или же предсказуемость собственных ее действий, которая позволяет действовать с наибольшей экономией? Вопрос о политическом или экономическом характере бюрократии здесь оказывается ключевым, и с толку сбивают стратегии саморепрезентации бюрократии: если она и стремится к рутинизации своих действий, то представить себя она хочет как необходимый класс, как тот класс, который «вынешь — и все развалится». Но как только заходит речь о том, чтобы действительно «вынуть» бюрократию, она начинает подчеркивать не свои рутинизированные действия, но свои заслуги, которые каждый раз презентуются как открытие новых пространств, как некоторое художество. «Именно мы создали небоскребы и маяки, именно мы поддерживаем чистоту и порядок». В этом смысле присоединение Крыма, бесспорно, должно выглядеть как «заслуга» бюрократии — приведение Крыма к нормам российских управленческих практик, причем любые провалы здесь будут объясняться именно экстраординарным характером события для всей постсоветской реальности. Бюрократия может спланировать мост, но если мост не будет построен, то это естественно для «экстраординарных» мостов, а если будет построен, эта ординарность технологического решения и создаст новый простор для экстраординарного поведения бюрократии.

И здесь сразу вопрос о том, чем отличается западная деполитизация от нашей. Западная деполитизация исходит из того, что виды политики (внешняя, внутренняя, финансовая) оказываются делом экспертов, знания которых востребованы всеми игроками. Эксперты могут укреплять свое влияние именно потому, что результаты экспертизы будут приняты как необходимая часть игры с ненулевой суммой. Тогда как в России происходит именно игра с нулевой суммой, и поэтому экспертное знание не востребовано самими участниками: никто из них не хочет потерять все из-за ошибок экспертизы. Поэтому услугами экспертов пользуется «государство» (круг десижн-мейкеров): они как раз готовы ставить на карту все, потому что их риск всегда можно будет свалить на экспертов. В результате получается интересная ситуация: развивается не государственная, а экспертная структура, приобретающая невероятную гибкость и проделавшая огромную эволюцию от «политтехнологий» на выборах в 1990-е годы до фактически переизобретения любых отраслей, которое происходит сейчас. Можно объединять любые капиталы с другими, вводить любые налоги, изобретать любые правила банковской игры, переформатировать любые службы, изменять правила надзора и экспертизы конечного продукта — если это не противоречит здравому смыслу, это будет работать. Что угодно может стать частью какой угодно отрасли, и это уже не пародия.

В этом смысле «импортозамещение» есть не что иное, как капитализация пустоты, отсутствия импорта, а вовсе не каких-то отдельных вводимых взамен иностранных продуктов отраслей. Когда бульдозером уничтожаются польские яблоки, то это означает не то, что кого-то «пугают», показывают власть, но то, что можно достичь рвения, конкуренции, циничного веселья даже в деле уничтожения. Но сразу вопрос: а такой энтузиазм запретов разве не был свойствен любому советскому вахтеру, не говоря о вохре? Откуда у них брался этот энтузиазм — в отсутствие конкуренции, в условиях строжайших планов и приказов? Было ли это от внешнеполитической конкуренции, стремления сказать, что мы лучшие, или же это были ритуалы взаимодействия? Если последнее, то из каких ритуалов взаимодействия произошла современная экстраординарная политика? Главное то, что ты замечаешь в конце: что не успела политика вернуться, как она сразу стала «импортозамещаться» с большим энтузиазмом.

М.Н.: Здравствуй! Я все-таки исхожу из того, что формирование бюрократического государства — один из ключевых, но не единственный аспект модернизации, а современную политику мы и можем обсуждать только в во временной перспективе модернизации, иначе «поплывем» в «особых случаях». Во всяком случае, исходная концепция «экстраординарной политики», от которой мы отталкиваемся, сама оглядывается на европейские режимы модерна. И тогда, из этой перспективы глядя — да, бюрократия — это нормализация «нормальности». Рациональность является как калькуляция возможностей и рисков (страхование, расписания и т.д.), бюрократия ее обеспечивает, и знак этого — возможность закончить начатое. Да, мол, «именно мы построили маяки, именно мы поддерживаем чистоту» — хотя небоскребы построил застройщик, а чистоту поддерживают своими руками чистильщики, бюрократия создает рамочные условия определенности, в которых «это все работает». То есть бюрократия — это стандарты (ГОСТ, ISO и т.д.), невозможные без контролирующих инстанций, плюс нормализация времени. Завтра будет то же, что вчера, и завтра эти стандарты будут работать, как сегодня, а закон тоже будет работать, как работает сегодня. И я думаю, это важная исходная позиция вообще для размышлений об экстраординарности: европейская политика рождается в мире рутинизции и нормализации повседневной деятельности; «власть канцелярий» делает это возможным («заместо» традиции, ее замещая; отсюда консервативная критика позапрошлого века, которая била по канцеляриям, а попадала в парламенты). Но политика — это изобретение политического, «искусство возможного» и т.д., может ли вообще политика быть не подрывной? Такая политика — это уже постполитика; если позволишь немного натянутую аналогию, европейская политика бюрократического социального государства в большей или меньшей мере взращивает в себе попперовскую утопию постепенного совершенствования всего «по кусочкам», где политик — это социальный инженер. Политики делятся на тех, кто вынужден утомлять себя и других выборами, обеспечивая работу публичной сферы, — и их партнеров, которые «делают дела» посредством закрытых комитетов, производящих законы, стандарты, регуляции и т.п. Противоречие политического, где непредсказуемые события — это и ожидаемые эффекты, и необходимые условия, — и этого «стерильного» постполитического, в общем-то, очевидно и общеизвестно. Так вот, «экстраординарная политика» подрывает этот скучный ландшафт и открывает новое пространство свободного политического предпринимательства. Стандарты, во всяком случае, теряют принудительное действие. Тогда Россия — это пространство настоящей свободы. Не кантовской свободы. Экстраординарная политика — это свобода политического предпринимательства, в нашем контексте проявляющаяся как выход за ограничения всякого рода рутин и нормировок. Это в чем-то хорошая новость для россиян: можно все! Можно «объединять любые капиталы с любыми» и т.д.

Не представляю, что такое помянутый тобой «экстраординарный мост», но, по-видимому, экстраординарно то, что при его проектировании можно приостановить действие некоторых законов РФ; ну а дальше сразу же открывается свобода по отношению к законам физики и сопромата, прошитым в СниПах. Если можно было это делать, скажем, при проектировании возведения монструозного «памятника князю Владимиру» на Воробьевых годах — обойтись без регулирующих документов вообще, — то почему нельзя это делать при строительства Керченского, скажем, моста? Кстати, эксперты не нужны именно поэтому — теряют свой «вес» экспертные рекомендации там, где выбор между разными сценариями и пожеланиями не ограничен «реальностью» в виде неких стандартов и норм, во имя которых эксперты только и могут говорить как «эксперты».

Соответственно, пространство такой свободы — вызов для бюрократии и «аппарата»: события происходят без них, они «мешают» — точнее, нужны вовсе не в качестве бюрократии. Захват Крыма в этом смысле — это провал российской бюрократии. Не только и не столько потому что его «приведение к стандартам российских управленческих практик» показало, что эти практики как раз не имеют «стандартов», а потому что этот захват был именно захватом — экстраординарным решением в ситуации, которая была представлена как чрезвычайная. Представлена, хотя таковой она не была, — это здесь важный момент, потому что, если бы можно было доказать «объективную» угрозу Крыму (а не только ссылаться на настроения и ощущения, как это делали и делают агенты «операции» 2014 года), эта «операция» не была бы откровенным решением одного или нескольких лиц помимо и вне существующих стандартов, норм, прав и т.п. Есть известный псевдодокументальный фильм («Крым: возвращение домой»). Так вот: это манифест экстраординарной политики. Но весь бюрократический аппарат таким образом низводится именно что до «аппарата», послушных фаланг Одного, принимающего решения, в которых историческая судьба соотнесена с принудительной волей уникального момента. Сейчас надо взять Крым — а вот сейчас (именно сейчас) надо бомбить и т.д.; это kairos, экстраординарный момент. Но неизбежно протяженное строительство моста оказывается «выбито» за рамки этого особого момента. Кто-то там вроде бы должен отслеживать этот процесс годами, да? Но вместо этого надо обслуживать нужды текущего момента. Симон Кордонский в интервью на «Гефтере», как ты помнишь, несколько раз повторил нам: аппаратчики дезориентированы. Еще бы — я думаю, что они не могут быть не дезориентированы; экстраординарная политика наращивает дезориентацию («возможно все, все… и это тоже!»), так что вместо аппаратчика, на место его выступает вперед комиссар. Что будет с «аппаратчиком», это уже вопрос историко-антропологический. «Аппаратчик» создает самое простое и очевидное, что можно произвести в его положении, — запрет. То, что какие-то роботообразные исполнители давят потом яблоки или еще круче — трех куриц бульдозером, снимая то кино, до какого никакой режиссер бы не додумался, — это всего лишь случайный эффект того, что аппарат потерял почву нормативности под ногами. В этом смысле помянутая вохра множила запреты от безделья, а «эти» — от страха за свое существование в привычном модусе «как и что». Комиссар не только и не столько запрещает, сколько требует и принуждает. Я думаю, «запреты», идущие сверху вниз, — знак потери работоспособности. Воистину пришли «новые времена». То есть да, вернулась политика, но вернулась как пространство свободы, причем ясно, что архаической, досовременной свободы сильных и «безбашенных» над слабыми и аккуратными, но иначе (думаю я) и быть бы не могло, но это уже другое.

Что такое «импортозамещение», что значит слово в твоем письме? Это метафора? Я не понимаю, как можно вообще что-либо «импортозамещать». Это слово — пустышка, знак всегда чего-то другого. Чего?

А.М.: Как раз вопрос об импортозамещении и вопрос о стандартах оказываются в современной России закольцованы. Ты пишешь, что бюрократия создает рамку стандартизации. Но тогда получается, что, создавая каналы контроля, бюрократия поневоле стандартизирует вещи. Не слишком ли романтический образ бюрократии получается — силы, которая стремится совершать зло, но творит благо? У бюрократии, в отличие от «булочника» Адама Смита, эгоистического промышленника, увеличивающего общее благо, нет того основательного эгоизма, крепости и домовитости, которая и создает необходимые продукты как проекции его собственного удобства и уюта. Бюрократия как раз «неуютна» во всех смыслах: она должна обеспечить умножение инструкций, распоряжений и приказов, даже если для этого все условия неуютны. Нужно предъявить бумагу во что бы то ни стало. Вопрос только в том, как соотносятся бюрократия и право. Понятно, что в нормальной, не экстраординарной ситуации право проявляется не в неизменности стандартов, а в неизменности порталов контроля. Булочник может начать печь булки с изюмом, но, скажем, к булочнику не могут явиться среди ночи проверять его хлеб: контроль осуществляется только по заранее известным правилам. Равно как в работу булочника не может вмешаться таможня, если он ничего не экспортирует. Особенность экстраординарной политики в том, что таможня может прийти к булочнику на дом, и то же самое «импортозамещение» вовсе не маскировочный лозунг для отдельных частных решений правительства или операций и авантюр стейкхолдеров, влияющих на правительство. Постоянно вводятся не просто новые институты контроля, но новое их применение, не просто создаются вахты, и посты охраны могут оказаться где угодно (впрочем, вспомним и внутренние таможни в России XVIII века, и прописку до сих пор). Это именно «нашествие таможни к булочнику», и одновременно запланированный приход булочников к западным фермерам — все это делалось, чтобы западные фермеры потребовали отмены санкций. Но заметь, это не переговоры с западными фермерами, не мобилизация их, а, скорее, приход к ним политики. Поэтому бомбардировка Сирии здесь необходима — это возобновление политики там, где обычно пытаются решить вопросы оперативно и операционально. От давки яблок до бомбардировки Сирии даже не один шаг, а уже сделанный шаг. Где невозможно мобилизовать и вмешаться мобилизацией, там можно просто резко сместить границы контроля, сделать Сирию «таможенной зоной», направив бомбы на конфискат.

М.Н.: Вопрос все-таки не в том, как соотносятся бюрократия и право, а в том, как соотносятся право и бюрократия, с одной стороны, и произвол, воля — с другой. «Торжество» бюрократического порядка, точнее — целевой рациональности (бюрократия, процедуры, стандарты, формализмы) открывает пространство деполитизированного; простой, так сказать, жизни в соответствии с заданными правилами, которые можно понемногу улучшать. В пределе это «голая жизнь» — но до такого предела современные обществ доходят только в крайних случаях, а обычно — просто «жизнь», хотя и с перспективой быстрой конвертации в концлагерь. Но в этом деполитизированном мире скучно; его политический аппарат — это целибатная машина перевода каких-то мелких воль и частных интересов в крупные. И вот на краю деполитизированного, вычищенного от непредсказуемостей мира появляется другая форма жизни (тут мне не хватает языка), где возможна свобода; лучше, чем жаргонизм «движняк», я тут не могу придумать.

Экстраординарное — это такой зазор реальности, где возможен «движняк», то есть политическое предпринимательство, то есть свобода (повторюсь, ни в коей мере не «либеральная»), то есть «живые» новости и даже сильные чувства, страсти. В России уникально-интересно то, что высшие уровни аппарата востребовали такую чрезвычайщину — кажется, что для самосохранения, но только ли? Изнутри несостоявшегося, но вполне респектабельного социального государства раскрылось пространство, появилось место (Raum) другой формы жизни, и теперь эта форма жизни творит супер-экспансию. Таможенник приходит к булочнику на дом; но зато теперь булочник, если он не слаб, может стать комиссаром и прийти к таможеннику (Кстати, ровно эта трансмутация описана Багрицким в «Феврале».) Хотя бы виртуально, в сетевых мирах. И вот, породив экстраординарное и попутно истребив бюрократию (аппарат) как бюрократию, Россия «соблазняет» деполитизировавшуюся Европу возможностью «другого начала».

В этом контексте, возможно, «импортозамещение» — это просто введение дополнительного различения своего и «чужого». Оно кажется нелепым в глобализованном мире и разрушительным для высоких технологий, но нужно в качестве массового тренинга: это вот — наше, а это «их», и таким образом становится лучше видима граница с ним и направление, именно направление супер-экспансии.

Все-таки «импортозамещение» не означает бомбардировок сирийских пустынь само по себе, оно для другого. Да и вообще, может быть, бомбардировка врагов Асада в Сирии — это «шаг назад», регресс к стандартам «войн низкой интенсивности» ХХ века, нужный, чтобы передохнуть и собраться с силами перед настоящим прыжком в какое-то неведомое? Странно было бы, если бы после такой масштабной «капитализации пустоты», как ты писал, и такого разрушения аппарата не последовал купленный этой ценой какой-то совсем уж грандиозный выход за рамки, «движняк» — настоящее приключение.

А.М.: Интереснее всего здесь, что как раз ни один из порядков, которые создает современная бюрократия, не является простым. Бюрократия еще полвека назад везде могла создать простой порядок «благоденствия», когда оперативное регулирование вопросов можно выдавать за стратегию. Теперь бюрократия должна создавать одновременно и порядок благоденствия, и порядок регулирования, и порядок стратегий, постоянно переопределяя, что является ее стратегическими интересами. Собственно, машины войны американского типа и были так запущены: необходимость бороться за справедливость постоянно требует переформатировать саму структуру интересов, риторически аргументируя, что данные решения являются частью стратегии. При этом, если США пережили ренессанс риторики, Россия переживает в аналогичной ситуации полную ее деградацию: имитация стратегии возможна не как создание слов, а как создание реакций на них. Нужно говорить не «мы стоим за демократию», а «они там в Киеве фашисты», чтобы вызвать реакцию на слова, а не чтобы обозначить что-то словами, — причем в надежде на то, что переформатирование стратегии произойдет само собой. Я бы сказал, что это не «низкая интенсивность», а работа на холостом ходу. Различение между «закреплением на позициях» и «прыжком» — это обычно различие между тактикой и стратегией, которая и срабатывает как прыжок. У нас, наоборот, прыжки тактические, а закрепление стратегическое: никакого горизонта действия в Сирии, кроме как закрепиться в Латакии и поддержать Асада, у России нет. Как раз пресловутая реплика на телевидении о хорошей погоде для бомбардировок — это не пафос победы и не призыв к истреблению врагов, а именно доказательство верно выбранной стратегии. Внушение телезрителю, что цугцванга нет, что погода для нас — в самый раз. И как раз интересно, а что идет за этой стратегией закрепления, если стратегия может задаваться не положительно, не риторикой, а только отрицательно, испугом? Испуг ведь прежде всего не дает осознать, что произошло: ты испугался зверя, а был ли он и куда ушел, еще неизвестно. Или этот «зверь» просто носит имя «экономический кризис», а экстраординарная политика — подход к новой рационализации?

М.Н.: Здравствуй! Давай еще раз сформулируем проблему, к который мы, кажется, вышли. С одной стороны, современная бюрократия должна создавать одновременно «порядок благоденствия, и порядок регулирования, и порядок стратегий», это смысл и оправдание (и легитимация) ее существования, и одновременно — справляться с последствиями деполитизации как исторически неизбежного результата создания этих порядков. Я считаю, что на создании этих порядков «горизонт» бюрократии закрывается. В случае с особенной российской бюрократией вернее будет говорить об «аппарате». Кроме «упорядочивания» он еще и вынужден заниматься стратегированием. Так вот, я полагаю, что «экстраординарная политика», с которой мы начали этот разговор, — это метод снятия противоречия между имманентным для аппарата движением деполитизации и необходимостью «все-таки иметь» политический процесс, то есть мобилизовывать гражданственность. Коль скоро мы имеем дело все-таки с «демократическими» государствами.

Возможно, что Россия в этом — только в этом! — смысле «забежала вперед» в будущее, раньше европейских стран перешла к политике экстраординарного как расширенному воспроизводству новых вертикальных связей помимо аппарата и без обязательного соучастия аппаратчиков. Субъект введения такого режима вынесен из аппарата — размещает себя над аппаратом. Ну а ты, если я правильно понимаю, рассматриваешь «экстраординарное» как эффект работы современных бюрократий, — так что в экстраординарности не раскрывается (и не скрывается) принципиальной новизны. От введения контрсанкций к бомбардировкам неизвестно кого и неизвестно зачем — переход философски несущественный, бумаги об этом подписывают те же, так же и в тех же кабинетах, разве что бомбардировки телефотогеничнее. Так ведь?

Но выход в экстраординарность уже не позволяет иметь стратегию, как ни убеждали бы в наличии ее (кого, кстати, — «массы»? «заокеанских партнеров»? ближайших союзников?). Между прочим, «стратегия» ведь тоже основана на каком-то минимуме предсказуемости работы обеспечивающих ее инфраструктур. Если они свободны перестать работать и обеспечивать, то стратегия остается чисто имитативная — это «риторика», как ты пишешь. Космодром не вводится в эксплуатацию «почему-то», а уж Керченский мост…

Принципиальный вопрос — во-первых, можно ли этот новый способ существования государства считать «альтернативной политикой», и если да, тогда «это надолго» и тогда как это государство соотносится с другими государствами? Что это за ненадежное образование? Это конечно не failed state, не «государство-хулиган», ясно, — а что? Во-вторых, произошел ли этот переход, все-таки? Тогда пора его уже исторически осмыслять? Или это что-то вроде небольшого кризиса аппарата (не будем поминать «систему РФ») и оценить формы жизни при экстраординарной политике, пока она еще не развернулась, невозможно? Это к твоему вопросу в конце, имплицитно предполагающему иррациональность политики экстраординарного, так что та заканчивается с «возвращением рациональности»; я же полагаю, что это в общем-то тоже рациональность. Но особая, как раз «экстраординарная». Но ведь кто откажется от такого способа ведения дел, пока он позволяет мобилизовывать и ре-политизировать…

А.М.: Здесь мы приходим к тому, что сама «экстраординарная политика» оказывается вполне описываемой парадоксальным гоббсианским мотто президента «диктатура закона», высказанным еще на первом сроке. Диктатура закона подразумевает не просто выполнение законов, полное введение в действие которых будет воспринято как нечто экстраординарное, но и дискредитацию той юридической экспертизы, которая могла бы показать границы применения какого-либо закона. Иначе говоря, justitia ad rem, бентамовская «объективная истина», о которой вдруг вспомнил Бастрыкин, и есть экстраординарная политика, основанная на низвержении любых экспертиз. Бумага подписывается бюрократом не потому, что на нее опирается здание бюрократического производства, но потому что она должна дать ход делу, перевести область бюрократических решений из области социальной коммуникации в область чистой воли. В этом смысле присоединение Крыма и участие в войне в Сирии — идеальные операции экстраординарного: в Крыму выстраивается «порядок» вместо былого «хаоса», но этот порядок может быть выстроен только как тщательное воспроизведение всех бюрократических структур, всех типов отношений, всех политических суеверий, которые есть в России. Равно как и в Сирии выстраивается именно международный порядок, но вообще международный статус действий России не имеет никакого ресурса, кроме как воспроизводить особенности внутрироссийских войн: позиционная тактика, нанесение упреждающих ударов, ставка на простое срабатывание техники — все то, что сто раз устарело с точки зрения мировых стратегий войны.

И здесь такой порядок упирается в вопрос о «легитимности», которая в российской официальной политике понимается как «непогрешимость». И не только российской: Лукашенко как «легитимный» правитель критикует Алексиевич за то, что она плохо знает Беларусь, — легитимность здесь соотносится с получением прямого доступа к знанию государственных механизмов. Тогда тот, кто не знает эти механизмы и не запускает их (характерная «сталинская» метафорика социальной инженерии), оказывается нелегитимен не только в своих суждениях, но и в своей позиции. Но как раз о том, что такое эта «инженерия», мы и поговорили.

Комментарии

Самое читаемое за месяц